— Суржиков Николай Евгеньевич. Главный инженер. Я бы мог забрать тебя отсюда без всяких хлопот. Направили бы по этапу — и все. Но мне нужны люди с творческим запасом вот тут. — Суржиков постучал себя по лбу. — А в этом случае насилие ничего не дает. Только полное согласие. Ну, я жду ответа.
— Но я ведь всего лишь прокатчик.
— Начальник прокатного цеха, — поправил Николай Евгеньевич. — Значит, кроме своего дела, знаешь электротехнику, знаешь подъемные механизмы, ну и многое другое. А чего не знаешь — тому научишься. Была бы охота. Да и пойдешь на строительство прокатного.
— Хорошо, — сказал Петр Сергеевич. — Берите. Только вместе с бригадой. Ребята лихие.
— Мне нужны специалисты.
— Эти будут хорошо работать, — настаивал Петр Сергеевич. — Им тут оставаться нельзя. Урки на них злы.
— Смотри-ка, — усмехнулся краешками губ Николай Евгеньевич. — Сам под плахой, другой бы бегом бежал, а ты еще условия ставишь. Но… — он помедлил, — возьму и твоих. Договорились.
Через час всю бригаду Валдайского увезли из зоны; ехали в крытой машине долго, ему показалось, часов восемь. Когда вывели на волю, увидел котлован, огромную стройплощадку, окруженную лесами, пронзительное синее небо и словно подпирающие его горы с ослепительно белыми вершинами. И снова был барак, но не такой, как в лагере, а более просторный, чистый, хорошо натопленный.
Суржикова он видел редко, когда тот вместе с начальником стройки, седым военным, проходил по цеху, где шли работы; несколько раз останавливался подле Петра Сергеевича, говорил, что доволен его делами, да Петр Сергеевич и сам знал, что все у него ладится. Они вели монтаж серьезных систем, ему никогда не приходилось прежде разбирать такие сложные чертежи, но выход он всегда находил; иногда его охватывал рабочий азарт, он и не замечал, как проходила смена, такое с ним бывало на воле, когда работал на заводе, он сам порой лез в подвалы, сам, если надо было, тянул кабель в тяжелых местах, он чувствовал работу, настоящую, забирающую его полностью, и этого было достаточно.
Года через полтора его вызвали к начальнику, тот, хмурясь, сказал: Суржиков добился пересмотра его дела, ему дали поселение, хоть срок и сохранили, он может уйти из зоны, жить в поселке и деньги будет получать как вольнонаемный, но из поселка выезжать не должен. Так он оказался за пределами лагеря; поселок был странный, в нем жили кержаки, не пили, не курили, никого в свои избы, огражденные бревенчатыми заборами, не пускали, женщин охраняли строго, бородатые, с настороженными глазами. В другом конце поселка, поближе к строительству, поставили бараки, в одном из них выделили Петру Сергеевичу комнату, тут жили и другие инженеры. По вечерам, после работы, собирались в комнате отдыха, играли в шахматы, в преферанс — эта карточная игра была давней инженерской забавой. Петр Сергеевич играл в нее давно, еще со студенческих времен, и вскоре снискал славу хорошего игрока. Зарабатывал не так уж плохо, стал посылать Вере Степановне деньги, она поначалу написала ему сердитое письмо, он же твердо сообщил: деньги на воспитание сына, здесь они ему ни к чему; однако же кое-какие деньги у него оставались.
Однажды морозным вечером у барака остановилась машина, человек в военном прошел к Петру Сергеевичу, сказал: Суржиков просит к себе. Он быстро собрался, мороз стоял злой, но было безветренно, небо чистое, в мелких звездах. И в тишине отчетливо слышался вой волков.
Суржиков жил в хорошей избе, на полу — медвежьи шкуры, натоплено жарко, за круглым столом он да начальник.
— Садись, Валдайский, — сказал Суржиков, — раскинем пульку. Нам сегодня третьего не хватает. А ты, говорят, чемпион в бараке.
Играли по мелкой. Петр Сергеевич сразу понял: начальник — игрок слабый, а Суржиков в этом деле ас, с ним надо быть осторожным; Николай Евгеньевич сидел в расстегнутой рубахе, видна была его грудь, покрытая густыми пегими волосами, иногда он чесал их пятерней, толстые щеки его подрагивали от внутренней усмешки, и в темных, под нависшими бровями глазах тлел азарт. Просидели над пулькой часа два, потом начальник встал, хмуро сказал — ему пора, попрощался и ушел.
Петр Сергеевич проводил его настороженным взглядом. Николай Евгеньевич этот взгляд перехватил, сказал:
— Он неплохой мужик. Но у него язва.
В этот вечер Суржиков был добр, расположен к общению, неожиданно спросил:
— Слушай, Валдайский, я вот давно за тобой слежу. Исполнитель ты первоклассный. На заводе, да еще московском, быстро сделал карьеру. В войну тоже… Чем ты жив, Валдайский? А?
Петр Сергеевич не понял вопроса, пожал плечами.
— Значит, неясно, — усмехнулся Суржиков. — А меня интересует простая вещь: есть ли у тебя некая жизненная идея?.. Своя, личная идея? Вот этого я раскусить в тебе не могу.
Петр Сергеевич, осмелев, сказал:
— Ну а у вас-то она есть?
Суржиков почесал грудь, прищурил плутовато глаз, сказал:
— Есть, Валдайский, есть… Личная моя идея в том, что я должен значить, и я способен к этому. К философии склонности не имею и обрядить мысли в цветастые слова не могу, но суть… суть, пожалуй, изложу… Мы живем в такое время, когда принято считать: ход истории определяют массы, личность стерта, не имеет своего индивидуального, она подчинена общей задаче. Однако же в такое время все же можно значить, то есть подняться над массой, чтобы она выполняла именно твою задачу… То, что делаешь тут ты и сотни других, — это всего лишь воплощение в реальность моего замысла. Он родился во мне, и у меня хватило сил, чтобы здесь, в этой местности, начали строить комбинат. Я бы мог добиться, чтобы надзор за исполнением поручили другим, но я хочу сам ощущать, как воплощается творение моего ума в реальность… Как считаешь: этого достаточно?
Петр Сергеевич молчал, он впервые слышал нечто подобное; конечно же, с ним делились планами, он видел, как порой побуждаемые не столько необходимостью, сколько тщеславием люди лезли в самое пекло, потому что имели определенную цель — отличиться и становились отличимыми, он не принимал таких людей, и вовсе не потому, что сам был чужд тщеславия; получая похвалу или награду, радовался, даже, случалось, гордился собой, но не видел в этом главного смысла.
Что он мог ответить Суржикову, особенно сейчас, когда и в самом деле корпел над чужой идеей, но старался, как привык стараться, осуществить ее хорошо, потому что плохо работать не умел, не был к такому приучен, ведь и к плохой работе надо иметь свою склонность.
— А вот я считаю — недостаточно, — сказал Суржиков и прошел босиком по медвежьей шкуре. — Воплощение замысла в реальность — естественная цель для инженера, какого бы масштаба он ни был… Но должно быть еще нечто высшее. Должно быть нечто такое, на которое способен только ты один… без всяких аналогов… Ты полный властелин некоей тайны, и коль погибнешь, она будет погребена с тобой. Вот тогда ты вне опасности. Понимаешь, о чем я?
— Нет.
— Ну и дурак, — сказал Суржиков, облизал полноватые губы, закурил толстую папиросу. — Вот ты… Красиво шел по своей дороге… Красиво! И споткнулся. Ведь если разгрести твою историю, то в основе ее — бесшабашность. Неумение предвидеть. Ради каких-то показателей ты кинул жизнь на карту. Тебя мог прикончить какой-нибудь паршивый урка, не явись к тебе в образе ангела-хранителя тот же Суржиков. Ну а если бы ты обладал некоей силой… ну, скажем, знал бы, как расщепить атомное ядро, знал бы и умел, разве бы тебе дали погибнуть? Э-э, нет. Обладая своей, только своей идеей, которой никто более не способен владеть, ты становишься нужным. А когда без тебя не могут, то тебе и дозволяют. Цинично? Нисколько. Прежде всего практично, хотя, если не вдуматься в смысл, не обнажать его, может показаться абстрактным.
Петр Сергеевич внимательно следил за Суржиковым, как тот грузно шагает с одной медвежьей шкуры на другую, как почесывает волосатую грудь, на мгновение останавливается, взгляд его уходит в глубь себя, и Петру Сергеевичу начинало казаться: он понимает Суржикова, понимает его властолюбие, ведь от одной его фамилии на стройке вздрагивают, потому что знают — истинный хозяин на ней не начальник, а Николай Евгеньевич и его воля — закон. И не только властолюбие, но и желание покрасоваться перед ним, чтобы он, Петр Сергеевич, всерьез ощутил полное превосходство Суржикова над собой, — вот что двигало сейчас им.
— Я, Валдайский, твой ровесник. Ну, ты воевал, а я занимался металлом, — снова заговорил Суржиков, — занимался всерьез и как инженер и как ученый и учить тебя не собираюсь, каждый сам себе путь метит. Однако же скажу. Ты вот из среды исконной русской интеллигенции, отец твой бок о бок с Грум-Гржимайло работал, дед в профессорах ходил, инженеров для отечественной промышленности готовил, отец твой военный спец, опять же от папани своего кое-что перенял и статейки по металлургическим процессам пописывал.
— Вы осведомлены, — усмехнулся Петр Сергеевич.
Но Суржиков сделал вид, что не заметил его усмешки. — Однако же не знаешь, что дед твой, а поначалу и папаша на заводах моего батюшки кое-что мастерили. И батюшка не скупился, платил им крепко, видел в них серьезные умы, работающие на пользу российской индустрии, коей имел честь сам практически заниматься в облике директора, а отчасти и хозяина одного серьезного акционерного предприятия. А сынку его дороги бы не было… Да, видишь ли, кое-кто из серьезных людей не дал в обиду ни моего папашу, ни меня, потому что сообразил: нет более высокого богатства для отечества, чем ум, способный из праха возродить новое, для государства крайне необходимое. Только ничтожный человек полагает, будто злато да серебро или же счет в банке есть богатство! Чушь! Неразменный рубль, он вот здесь, — хлопнул себя по голове Суржиков. — А мне сюда многие светлые головы кое-что вложили. До остального я допер сам. И потому всегда оказывался нужен.
Петр Сергеевич уловил за словами Суржикова то, что научился улавливать еще на войне, когда отбирал людей для самых рискованных дел, — твердую уверенность в себе. Он знал: такие люди могли рисковать и всерьез, но всегда все продумывали на много шагов вперед. Ради пустой болтовни подобный разговор не затевают… Что-то Суржиков хотел, что-то имел в виду.