Алексей возвращался в институт в некоторой растерянности… Да, конечно, он все расскажет ребятам о Ханове, все до конца, ничего не утаит. Иначе и быть не может. Но как быть с этим неожиданным предложением Бориса Ивановича? А почему неожиданным? Разве он сам не задумывался над тем, что устал от этой мотни по заводам, от этой странной, скитальческой жизни? Ведь можно жить и по-другому и тоже заниматься нужным делом; вот предложение Ханова — одна из таких возможностей, и не такая плохая… Но, конечно, Борис Иванович зря пытается представить дело так, что отец убежден, будто сможет своим корпусом или фирмой, которую неизбежно создадут, полностью изменить дела на заводах; он никогда не был технократом, никогда не считал: мол, можно все изменить, наведя четкий порядок в технике; просто он сейчас направил на это усилия, зная, что нужна коренная ломка в управлении, скорее всего это и есть главное, но такая ломка зависела не только от отца, и он выбрал реальное, конкретное дело, чтобы самому вариться в нем, а не заниматься обещаниями златых гор и другой болтовней… Все так, все так… Но что делать? Непростую, однако, задачу ему задал Ханов.
Прежде, слушая разговоры женщин, Аня не понимала, как можно чуть ли не главным в жизни считать те недолгие часы, когда находишься во власти другого? Ей думалось: так полагают люди пустые, не сумевшие наполнить годы свои радостью, удовлетворением от работы. Для Ани ничего не было важнее дела, в нем сосредоточивались азарт, напряжение ума и воли, отрада удачи, гнет поражения, неизбежно порождающий в конце концов новый всплеск энергии. Все свои силы, всю страсть Аня вкладывала в работу. Так прошли четыре года, и она совсем забыла, что раньше сходила с ума от любви к Алексею. Виталий же каких-то особых чувств у нее не вызывал, он был лишь спутником в ее движении, если и приходилось вести с ним борьбу или игру, это только давало передышку, вносило какое-то разнообразие, заполняло паузы, когда работа не шла.
Но с первых дней встреч с Алексеем многое для нее сместилось, как бы переиначилось, Аня увидела все по-другому, словно обрела иную точку обзора: Алексей существовал везде и во всем, Аня не могла ни на мгновение мысленно отрешиться от него. Когда была у матери, то, едва проснувшись, еще не успев взглянуть на Славика, тянулась к телефонной трубке, чтобы услышать его голос, пожелать доброго утра, — это было как глоток свежего воздуха, который тотчас взбадривал, давал возможность без усилий начать новый день.
Ни на мгновение ее не отпускало ощущение Алешиной близости; не некая абстрактная тень, а он сам во плоти все время был рядом, от него исходили нежность и забота, укрепляя в ней уверенность в себе: если он рядом — значит, она не беззащитна.
Даже когда они были далеко друг от друга, Аня чувствовала на себе его взгляд; он, как невидимый луч, пересекал пространство улиц, проникал сквозь стены домов и другие преграды; становилось уютно под этим взглядом, работалось легко и весело, потому что каждый раз, когда у нее что-то получалось в лаборатории, она мысленно повторяла: «Ну, вот видишь, как здорово! Ну, похвали меня… Я ведь у тебя молодец». И он хвалил, без слов, только одним этим взглядом, излучающим тепло.
Каждая встреча их была для нее праздником, и Аня долго жила им, носила в себе; ей это нравилось, она наслаждалась даже тоской по Алексею, потому что прежде никогда не испытывала ничего подобного.
Но было не только это. У нее словно бы обострился взгляд; мир стал выглядеть четче и ярче, будто до этого Аня находилась в помещении с туманными стеклами, и когда смотрела сквозь них, многое расплывалось, не имело ясных форм, а сейчас эти стекла тщательно протерли, они стали прозрачными, стало видно каждую снежинку, каждый кустик, торчащий из сугроба, а главное — лица людей, выражение их глаз; все, все стало более просветленным. Алексей сам обладал, как ей поначалу казалось, несколько наивным взглядом на окружающее, он долго жил не в Москве, находясь в командировках, и был отторгнут от множества суетливых дел, поэтому часто удивлялся тому, что было привычным для других. Ей думалось: это взгляд ребенка. Но постепенно поняла — совсем не так: Алексей многое пережил, прошел хорошую жизненную школу и поэтому более остро, чем она, ощущал реальность. Он оценивал ее по-своему; любил давать четкие определения, они были прямыми и откровенными, и Ане захотелось научиться тоже так видеть окружающую жизнь, пусть пока для себя, только для самой себя… Может быть, поэтому она раньше других уловила, как насытился воздух грозовыми разрядами.
Проходил международный симпозиум, они долго к нему готовились, на него съехались из европейских и азиатских стран; Ане предстояло сделать сообщение. Как всегда на таких сборищах, главное происходило не в зале, а в фойе, где участники симпозиума прогуливались по кругу или сидели на низеньких диванах и креслах, обитых искусственной желтой кожей, поставленных вдоль стен из толстого дымчатого стекла, или же толпились у стоек двух баров.
В день открытия симпозиума Аня увидела в фойе Ворваня и Суржикова-старшего; завлаб, как всегда, в черном костюме, с черными вздыбленными волосами, с яркой белозубой улыбкой и угольным блеском глаз, а отец Виталия в элегантной серой «тройке», с добродушной усмешечкой на круглом лице. Ворвань почтительно поддерживал под локоть Суржикова, они неторопливо шли, словно катились по кругу, им уступали дорогу, а они все о чем-то шептались, и казалось, беседа доставляет обоим несказанное удовольствие. Этот их проход повторился в перерыв и на следующий день; не заметить их ласкового согласия было нельзя. В докладе своем Суржиков отметил успехи Ворваня, а тот целиком посвятил речь заслугам Суржикова, да ему и не надо было говорить о себе, потому что из его лаборатории выступали трое, в том числе и Аня, они достаточно рассказали, как много эта лаборатория сделала.
Еще когда в первый день Аня увидела Суржикова и Ворваня вместе, в таком внимании друг к другу, то поняла: это неспроста. А потом она заметила, с какой тревогой наблюдал за ними Андрей Бодров в новеньком кожаном пиджачке, в беленькой рубашке; вид он имел ухоженный, приглаженный, но лицо его было навострено, казалось, каждый нервик его напряжен, и ушами поводил, как локаторами, хотя расслышать в гуле толпы, о чем разговаривали двое солидных людей, было невозможно, но ему, видно, очень нужно было поймать хоть словечко. Аня, наблюдая ненароком за ним, ощутила неприятный озноб, будто от Андрея к ней дошли токи напряжения. «Скверные у него дела», — подумала она.
Вскоре многое разъяснилось, прошелестел слушок: у Суржикова в институте комиссия, не простая, а наисерьезнейшая; постепенно слушок обрастал подробностями: копают глубоко, и дело пахнет дурно, чуть ли не уголовщиной. Тут же стали повторять фамилию Бодрова, называли и еще двух других, но закоперщиком считали Андрея — он-де по директору ударил, да так, что вряд ли тот устоит. Прежде бы Аня не придала большого значения этим разговорам: и у них не раз случались комиссии, всегда было принято бояться нашествия ревизоров, при этом зарождались самые нелепые слухи, но комиссии как приходили, так и уходили, предположения не сбывались, хотя непременно потом на собраниях говорили о неполадках, но и это забывалось, и все оставалось на своих прежних местах.
Тут было иное. Аня очень ясно уловила: на этот раз разговоры были серьезные, пустяками здесь не пахло, и прежде всего испугалась за Андрея: «Вот же дурачок, я ведь чувствовала: он сунется в огонь. Даже предупреждала. А он что наделал… Сам не понимает, что наделал!»
Вроде бы Андрей был для нее чужой, особых симпатий она к нему не питала, но все же они учились вместе, начали вместе работать, и Аня прониклась состраданием: «Надо же найти этого дурачка, поговорить».
Она кинулась на поиски, нашла Бодрова в зале, схватила за руку, чуть не насильно вытащила в фойе. Перевела дух, выпалила в лицо:
— Ну, рассказывай: что ты закрутил?
Бодров поежился, дернул шеей, будто ему мешал тесный воротник, сразу вспотел, проговорил:
— Да ничего я не крутил.
— Брось! — строго сказала она. — Все только и шепчутся: Бодров на Суржикова комиссию напустил. Ты что, не чувствуешь — тебя сторонятся? Ведь слепым, глухим надо быть, чтобы ничего не замечать… Так будешь говорить?
— Ничего особенного, — пожал плечами Бодров. — Нормальный долг гражданина.
— И в чем же ты его проявил?
Бодров подумал и стал совершенно спокоен, даже вскинул вверх подбородок, поправил узел галстука, словно взошел на трибуну и ему сейчас предстояло произнести нечто важное.
— Филиал, — сказал он и тут же зло усмехнулся. — Так называемый, — подчеркнул он, — фи-ли-ал! А на самом деле коттеджи для избранных. Или, как принято называть, зона отдыха. Деньги отпускали на постройку лабораторий, а возводили хоромы. Строителям, говорят, выгодно.
— Ну а тебе какое дело?
— Странный, вопрос… Мне в филиале была обещана большая лаборатория. Я с тем и перешел от Ворваня. А теперь это фикция. Жди-пожди, когда его построят. Годы уйдут… Суржиков добился филиала. Ему его утвердили. Прекрасное место. Речка, лес. И до Москвы рукой подать. Курорт для привилегированных.
— Ты сам это раскопал?
— Зачем? Помогли… Нашлись люди. Банк отпускал деньги на строительство. Ну, и строили. Только что? И что показывали в отчетах?
— Тебе выгодно, чтобы его сняли?
— Это не я решаю.
Он сидел как надутый индюк, а Ане было жаль его. Она все поняла: если снимут Суржикова, есть только один реальный кандидат на место директора — член-корреспондент Ворвань. Вот на это и ставил Андрей, да и не то, что ставил, а скорее всего Ворвань и подтолкнул его. Самому-то Ворваню руки марать негоже, он должен будет потом Суржикову сочувствовать, делать вид — первый его друг-приятель, а вот Андрей пусть идет в бой, потом с ним расплатятся… Только как?
— Значит, Ворвань тебе наобещал, — задумчиво произнесла Аня, и жалость к этому дурачку усилилась в ней. — Ну и ну! Ах ты, петушок неощипанный! Да Ворвань как придет в институт, он же в первую очередь тебя выпрет. Как ты этого не понимаешь? Суржиков ничего тебе сделать не может. Его обвинят: расправа за критику. А Ворвань… Ему зачем такой человек, как ты? Ему показать надо будет, как он за Суржикова бьется. И придумает, будь уверен, придумает, в какой угол тебя загнать.