Конные и пешие — страница 47 из 49

А Суржиков просто прекрасен. Как же Петр Сергеевич сразу не догадался, что Николай Евгеньевич за любую услугу потребует платы, он охотно помог выяснить все с Кондрашевым, теперь ответный ход за Петром Сергеевичем, тут как раз случилась эта история с его сынком… Доктор наук! Отличная кандидатура! А ведь фирма и в самом деле будет крепкой, на нее спрос большой, и возглавлять такое дело — ого как престижно: здесь и наука, здесь и практика, да и внедрение многих научных разработок будет зависеть от фирмы. Вот почему на ней должен быть абсолютно чистый человек…

Он ехал на такси и все думал о Суржикове. Это же надо, Николай. Евгеньевич упомянул о средствах и цели! Нет, не случайно упомянул: Суржиков ничего не делает случайно. Да, конечно, это давний спор о цели и средствах для ее достижения, сколько раз ему приходилось это слышать; тот же Суржиков еще в те времена, когда они жили в далеких краях, любил с усмешечкой повторять древнее: мол, благими намерениями вымощена дорога в ад, а в рай по терниям идут… Да, да, Суржиков четко считает: поплатился несправедливо, из-за интриг, ничего для себя не хотел, строил же для института, а то, что вопреки закону… ну, ведь с кем греха не бывает… Конечно, Суржиков не столь мелок, чтобы для себя что-нибудь урывать со стройки, да и дача у него есть, рядом с тем же будущим филиалом. Он мыслил крупно, масштабно: там, при филиале, сумеет сколотить крепкую группу надежных людей, отличных специалистов, обеспечит им прекрасные условия, которые они будут бояться потерять, и эти люди станут для него подспорьем в деле и в жизни. Ну, почему, почему у каждого, кроме цели, выклевывается своя подцель? Ну, ладно, Суржиков может, он всегда так жил; но ведь у Ханова этой подцели прежде не было…

Вот же Суржиков и про Ворваня сказал, что понимает его: мол, у него вынужденная мера… Вынужденная мера — решение, навязанное обстоятельствами. Петр Сергеевич задумался над этими словами. Вынужденная мера… И внезапно это понятие обрело иной смысл, чем вкладывал в него Суржиков. Ведь и сам Петр Сергеевич много делал того, что можно бы назвать вынужденной мерой. Он вдруг отчетливо понял, что это и было главенствующим во всех его поступках, понуждаемых всегда чем-то особенным, непредвиденным, но необходимым, и странная мысль явилась ему: а может быть, этой самой мерой и надо мерить его непростую, с необычными поворотами жизнь? Да только ли его?

И внезапно пришло решение: да, он напишет записку в правительство, но из главка он уйдет, он не способен руководить им, это он должен был понять раньше. Даже если не понял тогда, когда брался за эту работу, то сейчас… Лишь тот, кто досконально знает какое-либо дело, должен заниматься им. Он же инженер, он всегда был инженером, объединением же руководить способен человек, отлично знающий все тонкости управления, четко понимающий глобальную идею переустройства, а он оказался к этому не готов, потому и ограничил свои задачи, занимался лишь техническим переоснащением заводов; да, это верное направление и даже главное, но одною такой мерою нужных результатов не добьешься… Нет, еще не поздно уйти, нет, не поздно, все же кое-что он сделал: хотя бы прочистил заводы от завалов, но дальше… дальше он не сможет руководить объединением так, как это нужно сегодня. Однажды, в послевоенные годы, самонадеянно веря в свой опыт и умение командовать людьми в самых тяжких условиях, он встал во главе цеха, и это привело к беде, непоправимой беде. Такого больше повториться не должно. Но вот фирму он не отдаст Суржикову-младшему, никому другому, это его детище, и, пока он способен что-то делать, пока у него есть энергия, силы, знания и опыт, он поставит эту фирму. Это — его дело, именно он должен взять его в свои руки. Тогда и Алексей сможет уйти на завод, даже нужно, чтобы он туда ушел…

Сколько же всякого было в его жизни, сейчас, кажется, даже и не собрать все воедино, и все же, как ни разнилось происходившее с ним, оно объединялось в нечто цельное, складывалось в то, что называлось судьбой, его судьбой. И вот ведь что интересно: он никогда не чувствовал себя ни побежденным, ни победителем, оба эти ощущения казались ему крайними точками движения, до которых он никогда не добирался… Да ведь и путь еще не окончен…


Вера Степановна ехала на электричке, думала: главное — не позволить вскипеть злости. Этого она всегда боялась, ей с таким трудом в свое время далась победа над собой, что в глубине сознания всегда ютился страх: а вдруг возможно хоть в малой толике возвращение к той злобе, что когда-то прочно обосновалась в ней?.. Конечно, она понимала — это невозможно, но все же…

Кто ныне сможет понять, какой она вернулась с войны? Она сама себя тогда не понимала, да и не способна была осознать, что стало с ней за время пребывания на фронте. Она поехала на войну после смерти Володи, не ощущая ни боли, ни волнений, находясь в полной оледенелости. Пройдя подготовку в запасной части, она через два месяца оказалась в артиллерийском полку. И когда полк двигался через сожженную деревню и она увидела обугленные трупы на черном снегу, вдруг поняла: в ней вообще все должно заглохнуть. Ее быстро перевели в штаб корпуса, заставили составлять огневые карты для полков и отдельных батарей, а для этого надо было лезть на передовую, торчать на наблюдательных пунктах; она научилась быстро ползать по-пластунски, забираться на деревья, где стояли в ветвях стереотрубы, она привыкла к разрывам снарядов, свисту пуль и осколков, но одно было для нее невыносимым — жуткий военный быт, когда она месяцами не могла помыться. Когда она бывала в долгих экспедициях, плутала по тайге, она выходила к таежной реке, забиралась в воду и долго с удовольствием терла себя мочалкой; ледяная вода не пугала ее, а приносила наслаждение. Но на войне все оказалось сложнее, особенно зимой, когда она не снимала с себя ни ватных штанов, ни телогрейки и часто спала в какой-нибудь землянке, всунувшись между храпящими, закутавшимися в шинели мужиками, ей иногда казалось — все тело покрыто коростой, изъедено насекомыми, и она мучилась от этого. Однажды выдворила всех из землянки, натопила докрасна печь, сделанную из бочки, нагрела воду в нескольких котелках и, раздевшись, стала мыться, яростно растирая мочалкой грудь, руки, ноги. В это время откинулась плащ-палатка, закрывающая вход, вошел капитан Селезень — начальник артразведки, она швырнула в него котелок с остатками горячей воды, но он словно ничего не почувствовал, тогда она закричала диким голосом, Селезень внезапно покраснел и быстро вышел.

После этого приземистый, со скуластым, рябым лицом Селезень каждый раз, встречая ее, словно бы лишался дара речи, а потом, когда она собралась на один из своих наблюдательных пунктов, подошел, решительно сказал: «Выходи за меня замуж. Я тебя люблю». Она знала: Селезень смелый человек, даже отчаянный, ей не хотелось его огорчать, в ней не было даже слабого проблеска чувств, но сказала ему: я подумаю. Ей не надо было так говорить, потому что через два дня он приполз к ней на наблюдательный пункт и там нашел свою смерть.

У этой самой высотки, откуда их выбили немцы, она встретила Петра, увидев его таким, каким даже не могла представить, — яростным и вместе с тем внимательным. Перед самой войной он казался ей самодовольным, стал хорошо одеваться, потому что неплохо зарабатывал на заводе, нянчился с Ниночкой — благополучная молодая семья во главе с самоуверенным мужем-инженером. А на войне он оказался другим, умел сочувствовать и понимать, полез на высотку сам, чтобы вытащить и похоронить, как она хотела, Селезня; никому не передоверил, взял все на себя. Она видела многих комбатов и знала — далеко не каждый решится на такое. А потом, когда они сидели в землянке, пили горячий чай, Петр не утешал ее, не вспоминал о прошлом, а говорил, как еще много им предстоит нахлебаться на этой войне. Еще говорил, что у них несовершенное оружие, и как ни трудно на заводах, но надо бы поработать над автоматами, сделать более маневренной артиллерию; вот танки наши хороши, однажды он видел в бою английские — так те горели, как свечки, а наши прорвали оборону с ходу. Ей нравилось, что он говорит как человек, знающий свое дело и относящийся к нему со спокойной уверенностью работника. Она долго потом вспоминала об этой их встрече.

Ее ранило, когда она сидела на высокой сосне во время боя, наблюдая за вспышками немецких батарей; снаряд разорвался под деревом, Вера Степановна ощутила удар в грудь, упала на рыхлый снег, и это ее спасло.

В московском госпитале после операции ей было совсем худо, на нее жаловались соседки, говорили: кричит по ночам нечеловеческим голосом, выкрикивает команды и сквернословит; она попросила врача перевести ее куда-нибудь от этих трех дур — все они были из какого-то эвакопункта, попавшего под бомбежку, и понятия не имели, что такое передовая, да Вера Степановна и не верила им, что сквернословит во сне, потому что хоть и всякого наслушалась на фронте, и ругани и мата, сама она этого не терпела.

— Но у нас все забито, — сказал врач, — только в коридор.

Она согласилась, ее кровать поставили у широкого окна, придвинув к батарее водяного отопления. Когда ей разрешили вставать, она подходила к окну и видела застывший городской пруд, покрытый слоем копоти, а слева вдалеке башню водной станции «Динамо», куда до войны ходила купаться и кататься на лодке, но то давнее не волновало ее, не вызывало тоски по ушедшему…

Когда ее выписали из госпиталя, Вера Степановна пошла в министерство, ее направили на работу, она моталась то на Кольский полуостров, то в Забайкалье, сама просилась в самые тяжелые места, знала — в экспедициях ее побаивались; достаточно было одного ее слова, как люди кидались выполнять приказ, но к ней шли охотно, потому что все ее экспедиции были успешными и люди неплохо зарабатывали. В Москве она чувствовала себя чужой, много работала, писала статьи, обрабатывала данные, полученные в экспедициях; наверное, нечто особое было в ее лице, потому что в магазинах ее безропотно пропускали без очереди, а когда приходила в столовую, официантки как можно скорее старались ее обслужить.