Консервативный вызов русской культуры - Белый лик — страница 14 из 60

И. Ш. Я понимаю, дело не в математике лишь. Мне-то математика помогала понять психологию крестьян. Как выяснили историки, крестьянское хозяйство гораздо более устойчиво, чем помещичье хозяйство. Помещичье хозяйство работает на доход, и когда дохода нет, помещик разоряется. А для крестьянина доходом является и удовлетворение, которое он получает. Так же и математик получает удовлетворение независимо от иных доходов. Я жизнь свою именно поэтому счастливо прожил. Имел возможность всегда работать над тем, что я хотел. Что мне было интересно, тем я и занимался. Каким-то образом в нашей математике сложились такие условия работы. Я понимаю людей, которые так же удовлетворены своим трудом, он им кажется привлекательным. Ради своего труда они готовы многим жертвовать. Математика или поэзия - это маленькая модель крестьянского отношения к жизни. Только математика модель для избранного меньшинства, а крестьянство - уникальная модель для всего общества.

В. Б. Откуда у вас, Игорь Ростиславович, у городского интеллигента, крупного ученого, книжника, любителя музыки,- душа крестьянина? Откуда такая тяга к земле, к аграрной цивилизации? Кто ваши родители? У них крестьянские корни? Из каких деревень?

И. Ш. Нет. Со стороны отца - это поповские корни. Звали его Ростислав Иванович, он кончил тот же факультет, что и я. Математический факультет МГУ. Родился он на Волыни. А уже и мать его, и отец - из рода священников православных. Мать - псковичанка, из мелких помещиков. Я даже какую-то печатку видел с короной, какого-то низшего дворянского уровня. Юлия Яковлевна Васильева. Отец у нее был Василий Васильевич Васильев, это был признак незаконнорожденных дворянских детей, их так называли. Он был сыном медсестры, которая ухаживала за каким-то прибалтийским помещиком. Фамилия же Шафаревич - из западного славянства. Прадед переселился откуда-то с западных славянских земель на Волынь. Ходят слухи, что из Сербии. Действительно, "шафарь" - этот корень встречается в западно-славянских языках и означает домоправителя, хозяина дома. Такую фамилию я встречал и в сербских и в польских изданиях.

В. Б. А вы на родине отца, на Волыни, никогда не бывали?

И. Ш. Нет, почему? Я бывал. Я сам родился в Житомире. Родители мои познакомились в Житомире, переехали в Москву, а потом, когда нужно было рожать,- а в Москве была такая крохотная комнатка, а у отца моей матери была в Житомире казенная квартира, он был управляющим отделения государственного банка и имел от государства квартиру,- вот туда и приехала моя мама, и родила меня в 1923 году...

В. Б. А как вы стали математиком? Когда почувствовали тягу к ней? Почему не стали историком или еще кем-нибудь? У вас же есть склонности и к истории, и к общественной деятельности. Что определило вашу профессию?

И. Ш. Политиком я бы никогда не стал. У меня ни склонности, ни способностей нет. А историком я действительно сначала хотел быть. Какая-то книжка по истории мне попала в руки. Не очень-то и интересная. Какой-то перевод с немецкого по древней истории для гимназий. И вдруг я почувствовал, что мир не ограничивается пространством вокруг меня, а расширяется во все стороны с помощью истории. И во времени, и в пространстве. Начал читать все книжки по истории. Но лет в 12 это желание резко изменилось. Увлекла математика. Во-первых, я почувствовал притягательность математики. Сначала даже просто на уровне школьных учебников. Я болел и стал перечитывать математику за следующие классы, так захватило. Потом стал читать уже книги по математике вне школьных программ. Во-вторых, у меня возникло чувство, что для профессионального занятия историей надо очень сильно держать в узде свои мысли, надо координироваться со временем. А это трудно. В математике такого не было. Еще и эта сторона математики привлекала. Вроде как монастырь. Свобода от тягости жизни, от мирских проблем в монастыре математики. Когда заканчивал университет перед войной, задумывался, почему на наш факультет такие огромные конкурсы? Ведь перед войной еще математика была абсолютно непрестижной профессией. Не сулила ничего, кроме преподавания в школе. Или, в лучшем случае, в институте. Это все оплачивалось очень низко. Тогда статус ученого был еще в стране низким. Переворот по отношению к науке произошел в конце войны, когда стали заниматься атомной бомбой. А потом стало ясно, что атомной наукой нельзя ограничиться, надо поднимать все науки вместе. Были приняты государственные меры. Звание ученого в стране стало престижным. Это отразилось и на материальном положении. Оно изменилось в лучшую сторону, и кардинально, сразу же после войны. Но для молодежи важнее была даже не материальная сторона, а значимость, перспективность, приоритетность. Профессия ученого стала не только престижной, но и романтической. Но до войны, когда я поступал в МГУ, это была какая-то заштатная профессия. Меня удивляло: почему так много людей идет на наш факультет? Ядро из них - это те, кто любит математику, уже познал ее красоту. А большинство шло в математику, зная, что это не идеологическая наука, что можно в ее категориях свободно мыслить. Никто не будет указывать. Даже физикам что-то указывали, приписывали идеологичность, а до математики так и не добрались. Никаких уклонов не обнаружили. И суровая проза жизни математику не затрагивала. Это была на самом деле какая-то катакомба. Существовала, ничем не отличаясь от западной математики или восточной математики. Это все тоже как-то на меня повлияло. Многие великие математики, Пуанкаре например, пытались выразить, в чем особенность математики. Кто-то сказал: это все равно, что пытаться определить особенность красивой женщины. Каждый это понимает только когда видит такую женщину, но никакими цифрами или словами красоту женщины не выразишь. Так и в математике.

В. Б. А вы, Игорь Ростиславович, всегда занимались чистой наукой, или были периоды, когда приходилось работать на прикладную математику?

И. Ш. Я всю жизнь занимался лишь чистой математикой. Я не уклонялся от чего-то, просто так вышло. И мне нравилась всю жизнь моя работа, зачем было ее менять?

В. Б. Вернемся к ХХ веку. Как менялся век? Какие направления господствовали в нем? Какие события определили его историю? Каким он виделся вам?

И. Ш. В моей жизни самое сильное впечатление - это, конечно, война. Помню, меня поразил совершенно загадочный поворот в войне. Он придает особый смысл и истории России, и существованию человека. Я помню чувство катастрофы в начале войны. Нас, аспирантов и студентов, отправили рыть под Москвой противотанковый ров. Это было где-то за Можайском. Мы там рыли его месяца полтора. До начала немецкого наступления. Надо сказать, что немцы не пошли на наш ров. Им бы хана была, такой мы прекрасный ров вырыли... Но орудийные разрывы были уже совсем рядом. Как-то нас подняли ночью и мы пришли в Можайск, сели на один из последних уходящих поездов. Приехали в Москву. Атмосфера в Москве было ужасной, кто-то уже запаниковал, все готовы были куда-то уехать. Помню, отоспался ночью и утром решил поехать в университет, пришел к метро, а оно не работает. Это был единственный день за все десятилетия, когда метро в Москве не работало. Я пошел пешком, там у нас были еще дежурства, встречаю знакомых. Меня спрашивают: "Вы их видели?" - Кого? "Немцев... Нам позвонили и сказали, что немцы вступили в Москву". Тогда я дружен был с таким же молодым и еще не знаменитым Рихтером. Он у нас жил дома в это время. Вечером мы пошли с ним погулять. Это был октябрь, на улицах темно и идут танки, но идут все на восток. А утром 16 октября уже началось какое-то бегство из Москвы. Ехали машины легковые, грузовые - все на восток. И вдруг по радио сообщают: в 12 часов выступление Молотова. Жду выступления, в 12 часов сообщают, что выступление откладывается на час. А в час сообщают какой-то совсем иной приказ какого-то начальника, что замечена нерегулярная работа каких-то парикмахерских, бань, еще чего-то, и такого быть не должно, все службы должны работать... Что-то в эти часы или даже минуты изменилось в Москве и в стране, пошел откат в другую сторону. Народ не пожелал сдаваться врагу. В тот момент я почувствовал, что наступает конец безнадежности. Будет еще много крови, беды, но не будет уже безнадежности. Мне кажется, этот день еще в истории недостаточно расшифрован и изучен. С него начался перелом в войне. Бывает же такое... И какой текст Молотов должен был прочитать? Сначала было чувство потери, а потом уже отвоевывание потерь. А вместе с этим и постоянная тяжелая работа, и голод, и гибель близких - годы войны все-таки для меня самые неизгладимые. И с позиций значимости событий ничего рядом не поставлю. Тогда я понял, что кроме числа мобилизованных солдат, количества боеприпасов и других зримых материальных вещей способно материализоваться, стать реальным фактором чувство духовности, какой-то идеалистический порыв. И это же было в нашей жизни в годы войны. "Не в силе Бог, а в правде" - это же реализовывалось наяву. Такие идеи оказываются в жизни более существенны, чем материальные цифры...

Вторым важным для меня периодом в жизни был период после смерти Сталина. До смерти Сталина было такое чувство, что существующая жизнь, как к ней ни относись, будет на века. А после смерти Сталина, уже вскоре, возникло ощущение некоей пластичности жизни, ее возможных перемен. Вдруг почувствовалось, что дальнейшее зависит и от усилий каждого из нас. Такое первое ощущение личности, от которой что-то может измениться. Я, помню, стал гораздо более напряженно думать. Стал записывать свои мысли. Очевидно, из этих разрозненных записей разных людей и образовался первый самиздат. А потом уже пошли и публикации.

Как я уже говорил, мне ХХ век представляется веком катастрофическим. Впрочем, катастрофичность присуща истории вообще. Так можно сказать о любом времени. Возьмите историю Франции: Столетняя война, феодалы присягают английскому королю. Через пару веков начинаются гугенотские войны, ожесточение, кровопролитие. Какой-то перерыв - и французская революция, наполеоновские войны. И уже в ХХ веке: сначала Первая мировая война, потом невероятное поражение во Второй мировой... Не лучше и история Германии... В истории, по-видимому, трагические эпохи занимают главенс