аст объяснения относительно своих непристойных отношений с Фишером. Еженедельные длинные списки с фамилиями евреев и других нежелательных элементов, то есть battus,[137] как их окровенно называли гестаповские «загонщики», доставлялись в мэрию, где уточняли Etat Civil[138] жертвы и как правильно пишется ее или его фамилия — сверяли с записью в регистрационной книге. Понимать тут было нечего, это было законно и честно, а главное — позволяло нацистам оправдывать себя. Фишер приезжал с этими листами, расстегивал ремень и бросал его на стол в холле, словно борец-чемпион, заявляющий о своих правах, вызывающий соперника на бой. Ей надлежало ждать его в шелковом кимоно, которое он же и прислал, и быть готовой к выполнению своих обязанностей. Но иногда они просто сидели, разговаривали и пили вино, украденное из дома какой-нибудь жертвы. Как правило, гестаповцы ничего не брали просто так, они оставляли расписки, потому что упивались несомненной законностью своих действий. Лежа рядом с ней, он становился неуклюже игривым, прикасаясь к ее телу, к ее губам длинными свитками бумаги, похожей на пергамент, и спрашивая, кого из списка она хочет выкупить на сей раз. Таковы были сексуальные причуды этого сатрапа, позволявшего ей выбрать одну-две, иногда три фамилии рабов фортуны. Эти фамилии вычеркивались и не попадали на сверку с регистрационными списками в мэрии. На другой день удивленных людей отпускали. Но это срабатывало не всегда, время от времени он становился придирчивым и капризным, нарушал свое обещание и восстанавливал вычеркнутые фамилии. Своеобразный способ освобождения несчастных заложников — ее ласками. Странно было встречать их, все еще живых, на улицах города, ведь они ни сном ни духом не ведали, кому обязаны своим везением. Однако жертвенность не всегда приносила плоды, так как настроение Фишера было изменчивым; иногда его переполняли мстительные мысли и желания, и тогда не получалось управлять им. Однажды он как бы между прочим спросил, почему ее дочерей не бывает дома, когда он приходит, но она не ответила, хотя по спине у нее пробежал холодок. Ей приходилось выпрашивать, вымаливать каждое су, постоянно пресмыкаться, тогда как он смотрел на нее со своей сияющей мертвой улыбкой, страстно желая, чтобы она ползала перед ним на коленях, и иногда, полушутя, она делала это, обнимала его ноги, а он стоял, положив руки ей на плечи, словно вдруг отключившись, так как мыслями он был не с ней, и, вглядываясь во что-то очень далекое, продолжал улыбаться ей из этого далека. Она называла его "un drôle d'animal",[139] однако испытывала к нему не только неприязнь и отвращение, но и жалость — неискоренимую французскую жалость к человеку, который по собственной воле выбрал для себя путь к несчастью, который получал удовольствие от самопожертвования других людей и от их бед. Иногда он засыпал, и ему снились кошмары, поэтому он кричал и плакал во сне, а один раз он себя выдал: в большой степени его неуравновешенность порождена стыдом, пережитым когда-то в детстве, — он вдруг описался в постели. Для него это было ударом, и некоторое время он скрывался от нее — пришлось ей самой, так как у нее кончились деньги, разыскивать его. Однако обо всем этом Констанс узнала гораздо позже; в тот первый вечер женщины просто пили вместе кофе в баре отеля, прежде чем попрощаться и договориться о встрече утром, чтобы вместе ехать в Ту-Герц.
В тот вечер у принца было скверное настроение, так как ему совсем не хотелось ехать на Север — отчасти из-за начинавшейся простуды. В комнате было холодно, и ноги у него совсем закоченели.
— Нет, я должен, — мрачно сказал он себе, — в разрешении фон Эсслина точно указаны дни и часы, и мне нельзя ничего нарушить, если я хочу попасть на Север. Проклятье! Сегодня я видел, как он вышел из церкви в Монфаве, и вид у него был грустный и усталый, наверно, Создатель наставил его…
— Что вы там делали? — спросила Констанс.
— Хотел повидаться с Катрфажем, мне дали разрешение. Смиргел, скользкий тип, отвез меня. Дорогая, Катрфаж в самом деле не в себе, в самом деле dingue.[140] Бродит всюду, как Гамлет. Он был уверен, что я приехал из Индии с особой секретной информацией для него! Вот так! У бедняги не все дома. Наверно, действуют и лекарства, но Смиргел это отрицает. О нем очень заботятся — надеются открыть тайну… какой же все это вздор, должен сказать!
Глава восьмаяИсповедь
Настроение фон Эсслина было несколько иным, ибо он не стал ждать, когда волна оптимизма, поднятая приездом Констанс, спадет. Испытывая чуть ли не эйфорию, он въехал в Авиньон, желая попасть в часовню Серых Грешников, ибо его посетила новая идея насчет мессы и исповеди. Его каблуки уверенно стучали по невысокой дамбе, пересекавшей бурлящий канал со старомодными деревянными водяными колесами. Автомобиль фон Эсслина сопровождал весьма скромный эскорт, так как ему не хотелось привлекать лишнее внимание к своему генеральскому чину, кроме того, не стоило заполнять улицы вооруженными людьми без официального, так сказать, повода. Высокие двери из прогнившего дерева со вздохом отворились, и фон Эсслин перешел с каменных ступеней на деревянный порожек и из дневного света в слабо мерцающий свет расставленных повсюду свечей. В маленькой часовне никого не было, несмотря на зажженные свечи, которые как будто возвещали скорую службу. Три исповедальни, похожие на телефонные будки, были открыты. Рядом с ними фон Эсслин заметил электрический звонок и карточку с именем дежурного священника, которого, очевидно, надо было позвать. На минуту фон Эсслин присел на скамью, потом преклонил колени и помолился, словно желая предварить ритуал, заранее очистить его, прежде чем он будет совершен. Потом нажал на звонок и слушал, склонив голову, пока звук не затих где-то внутри церкви. Снаружи слышался лишь шорох водяных колес, которые гнали воду для работавших тут когда-то и давно исчезнувших кожевников. Наконец из-за алтаря, двигаясь очень медленно, как будто лениво, вышел дородный священник с массивной квадратной головой и густыми, постриженными en brosse,[141] седеющими волосами. Фон Эсслин вскочил. Завидев священника и помешкав несколько мгновений, чтобы успокоиться, он спросил на своем хромающем французском:
— Отец мой, я хотел узнать. По просьбе моих офицеров. Где они могли бы прослушать мессу и исповедаться?
Дерзкие черные глаза смотрели с жабьим безразличием; лицо священника не выражало ничего, пока он предавался размышлениям. Наконец, окинув генерала взглядом с ног до головы и не выказав ни грана подобострастия, он сказал:
— В Монфаве есть священник, который знает немецкий. Я позвоню ему, и вы можете исповедаться у него когда пожелаете, только сначала надо договориться. Когда бы вы хотели быть там?
— Через час, — ответил фон Эсслин, довольный, что сумеет так быстро сбросить с себя непосильный груз. — Это возможно?
Квадратноголовый священник опустил подбородок на грудь.
— Отлично. Через час. Сейчас я позвоню в Монфаве.
Все складывалось невероятно удачно. Священник повернулся на каблуках и медленно пошел обратно к алтарю. Фон Эсслин наблюдал за ним несколько секунд, немного выбитый из колеи его безразличием. Потом тоже развернулся и вышел из сумрачной часовни на солнечный свет, наружу, где его дожидалась свита. У него на сегодня было назначено несколько официальных визитов, и он отправился на них немедленно, чтобы не явиться в церковь слишком рано — пусть у священника будет достаточно времени для переговоров со своим говорящим по-немецки confrére.[142] Прошло часа полтора, прежде чем он выехал на обсаженную деревьями, петляющую дорогу, которая вела в старинную деревню. Везде в реках поднялся уровень воды, и она с шипением бежала между зелеными лугами. Высоко в синем небе летали жаворонки. У фон Эсслина вновь поднялось настроение, и он вдруг заметил, что тихонько напевает мелодию из оперы. До чего же далеким, немыслимо далеким был теперь для него мир музыки!
Автомобиль с эскортом прокатил по зеленой лужайке перед старой церковью и остановился. Фон Эсслин энергично вышел из него и пружинистой походкой проследовал в полумрак церкви. Он больше не испытывал робости, убедив себя, что и в самом деле действует во благо офицерского братства. Однако в церкви было пусто и темновато — лишь дневной свет из высоких окон падал на большие, почти неразличимые изображения святых. Помедлив, он вошел в придел под номером IV, сел на скамейку и терпеливо подождал несколько минут; потом, решив не терять время даром, опустился на колени на prie-dieu[143] и попытался произнести несколько искупительных покаянных молитв деве Марии, которыми как бы предварял более важный обряд — исповедь, которая должна была последовать за этим. Звук шагов — странная шаркающая поступь — привлек его внимание. Оказывается, из-за алтаря вышел священник и уже одолел половину пути к исповедальням с маняще распахнутыми дверьми. Он был крошечный, чахлый, смуглый, как почерневшая олива, и глаза его сияли умом. Нижняя часть тела приближавшегося человека была вся искорежена, ноги вывернуты вопреки законам симметрии, так что идти ему приходилось боком, раскачиваясь в вымученном ритме. Однако появление его было столь неожиданным, что фон Эсслин не успел даже толком его рассмотреть, — маленький священник, дружелюбно распахнув руки, уже приглашал в исповедальню. Фон Эсслин подчинился и, оказавшись в полумраке, стал смотреть на прорезь в деревянной перегородке, в которой никого не было видно — крошечный священник не доставал до нее головой. До фон Эсслина доносилось неровное тяжелое дыхание, и он произнес первую обязательную фразу