Константин Коровин вспоминает… — страница 23 из 86

<…> гармония. Мы говорим про музыку — детонирует, грубо и другое, а про живопись разве не то?

<…> Для контраста глаза и предмета <…> Тициан прибавлял к красивой женщине зеркало и амура. Веласкес брал светлое лицо и черные [тона], гениально располагая эти пятна. Искусство Ренессанса все декоративно, а также и скульптура. Они имели в виду, создавая произведение, и помещение, где будет находится это произведение. Декоративная сторона в изобразительном искусстве имеет цель вместе со всем высоким в искусстве. Упадочность нашего времени создала из декоративной живописи дешевку, то есть так называемых уборщиков, а потому их произведения мертвые, бездушные, и мастерство их плохо <…> Но есть вещи, которые долго и всегда живы, потому что их авторы — настоящие таланты. Те, которые делают это, есть гении. Они не только не стареют, а чем дальше культура людей [развивается], тем больше она открывает в них красоты. Люди истинно восхищаются, они как бы научились читать их своей душой.

Один сердитый юноша сказал: «Мне не нравится Тициан». «Он от этого не стал хуже», — ответил я.

Встретив Шаляпина, я раз слышал, как сердитый господин сказал: «Я не поклонник сего кумира», смотря подражательных [актеров], без пяти минут Шаляпиных.

Ветчина превкусная штука, но картин она не смотрит.

Ну, а как же [музыку] Вагнера, например, называли какофония, и Милле не смотрели, а нашего Врубеля поносили? Это как же? Эти авторы были впереди толпы, впереди своего времени, и вот они умерли и души людей доросли потом до их понимания. Сначала их как-то не могли уметь читать душой, а потом поняли. Еще тут есть привычки людей, а они не гениальны: хотя и нравится, но отчего не как всегда, и вот — не хочу не признаю. Тут пошлость на услугах, она первая орет: «какофония», «декадентство», «ерунда», а за ней все — надо показать, что понимают. Потом все проваливается, гидра тлетворная — зависть сдается, ищет другую жертву, талант побеждает. Это называется: тернистый путь славы. Время делает [так], что ненастоящее, ложное, мишурное в искусстве пропадает.

Искусство всегда было, есть и будет, и нет современного искусства. Оно ново [только] потому, что долго было старо; одинаковость его авторов. Искусство новое — это автор нов и оригинален и самобытен. Если бы никто ранее не видал искусство египтян и только теперь бы показать его, то ужель оно не было бы ново? Ведь оно было бы новей нового, его теперь бы только поняли: его удивительную помпезную титаническую красоту, весь мистицизм и величие. Я думаю: что, после египтян, не показалось бы искусство современности дешевой сладенькой водицей? Разве египтяне и греки — не декораторы, кто же больше?

Трудно говорить о мазке и кисточках — это все равно была бы суть.

Не может быть спора о том, что уже совершенно выяснено, хотя у нас именно и был спор. Сезанн, Писсарро, Гоген декоративны: пятно, цвет, концепция разложения — все, самые цвета и ритм живописи — все декоративно.

Эти ковры, эти аккорды цветов и форм в куске холста — это и есть задача декоратора. Красота сочетаний красок, их подбор, вкус, ритм — это и есть радость аккорда, взятого звучно. Это есть их суть.

Очевидно, что художники, как барбизонцы, также и импрессионисты, как, например, Коро, Сислей, Левитан, искали в натуре нечто свое. Пожалуй, [верно], если это назвать настроением. Например, Левитан был полон, помимо своего высокого таланта живописца, еще и этой стороной лирики — настроением, которое назвали потом литературой живописи. Тонкость и правда, которая видна в произведениях Левитана, все же говорит не только о намерениях, литературных переживаниях, но и настроении природы, переживаниях в душе художника. Эта лирика имеет право быть, и в нем занимает первенствующее место.

Живопись сама в себе и сама за себя есть все, она и есть искусство. Но грусть долин, тишина воды, ночи, нега и тайна лунного света, печаль осеннего сада есть у поэта, [это же] может быть и в живописи. Мне хочется сказать, нельзя думать так, что если поэт-художник создал произведение — положим, Гойя, — то он литератор. Нет, если есть живопись, если есть как, как это написано хорошо, то все равно что. А если к этому еще есть и он — поэт, тогда еще больше он. Разве не поэт Левицкий — какие и как поняты у него женщины и разве не поэты Рембрандт и Боттичелли? Да разве они хуже оттого, что разные? Разве есть одна живопись? Да вся живопись разная, как авторы, и одна все же живопись, она одна.

В искусстве все в том что, как и потом нечто. Вот в том нечто суть художника. Нечто имеет только он, как художник. Это-то нечто трудно постигнуть и нельзя сказать: это потому-то и потому-то. Можно много говорить, можно написать тысячи томов и все же не скажешь, не объяснишь это нечто, что содержит в себе художник. Вот Шаляпин поет Бориса или Мефистофеля, или Сальери, или Грозного — почему это хорошо? Не потому, что Грозного или Сальери, а потому, что сделано гениальным художником-певцом. Как — это и есть то нечто, что только ему одному дано.

Краски и формы в своих сочетаниях дают гармонию красоты — освещение. Краски могут быть праздником глаза, как музыка — праздник слуха души. Глаза говорят вашей душе радость, наслаждение, краски, аккорды цветов, форм. Вот эту-то задачу я и поставил себе в декоративной живописи театра, балета и оперы. Мне хотелось, чтобы глаз зрителя тоже бы эстетически наслаждался, как ухо души — музыкой. Неожиданностью форм, фонтаном цветов мне хотелось волновать глаза людей со сцены, и я видел, что я даю им радость и интерес, но они, уйдя из театра, читали в газетах: «декадент Коровин». Это было смешно и грустно. Потом я уже постарел и сделался почему-то «маститый». Это уже было тоже мало понятно. Но что делать — такой закон или, вернее, свойство людей. На сцене хотели паноптикум натурализма, верней, подделки под правду. Я думал, что такая точка зрения неправа, потому что она вздор дешевого вкуса и полного непонимания искусства. Нельзя искать актера-убийцу, чтобы играть Отелло.

Реализм в живописи имеет нескончаемые глубины, но пусть не думают, что протокол есть художественное произведение.

Все оригинальные авторы, которые дают название направлениям — импрессионизм, неоимпрессионизм, кубизм и прочее, — они могут быть и новы, и оригинальны, и значительны, и прекрасны. И как бы ни был велик артист, художник своего ценного «я», все же ни один из них, больших, не скажет, что он больше другого большого художника прошедшего времени, и что искусство исчерпано, и что только одно новое искусство истинно. Нет, истинно все искусство в своем интересном величайшем разнообразии.

Я лично люблю все искусство — и старое, и новое, всю музыку, даже слушать шарманку — ведь на них [шарманках] играли Бетховена и Штрауса. Не очень мне нравятся произведения, сделанные с досадой, нарочно, с какой-то недоброй стороной озорства, или самоуверенная пошлость. Ведь в произведениях искусства живописи видно ясно все лицо, всю душу автора.

А вдруг в новом искусстве окажется в большинстве произведений только то, что творцы этих произведений были просто люди, влюбленные в больших авторов Запада и просто добровольно и фанатически надевшие на себя узду подражания, привязав себя к столбу той же рутины современности.

От всей души и с полной радостью я приветствую новое искусство и всякое искание языка красоты. Как интересно смотреть произведение талантливой оригинальности, как интересно слушать Шаляпина: всегда ново. Даже применимо ли к Шаляпину [слово] «ново». Нет, надо сказать одно слово: Шаляпин, и это все. Как интересно смотреть Рембрандта или удивляться и восхищаться, смотря греческую танагру, в которой столько нового, сколько и у Сезанна.

Я не заметил, трудно ли играть Рубинштейну, Сарасате, Кубелику, петь Мазини, Шаляпину. Нет, они спрятали свой труд — о нем не надо вам, зрителю знать. Искусство много трудней труда, но оно искусство — в нем не должно быть видно труда, а потому художник думает и знает, что труд артиста — другой труд. Пожалуй, нелегкое дело расстаться с предвзятостью и рутиной, или расстаться с милой сердцу и совести подражательностью, или найти себя — личное, свое я. Надо любить, надо много поработать, чтобы не было видно труда <…>


В. А. Серов

Напрасно думать, что живопись одному дается просто, без труда, а другому трудно. Вся суть в тайне дара, в характере и трудоспособности. То, на что обращает внимание сам автор, этому нельзя выучиться. Сальери изучал и фугу и гармонию, а гуляка Моцарт и не говорил о том, что он постиг гармонию и всю теорию музыки, и притом имел еще одну небольшую вещь — гениальность. Посмотрите рисунок Врубеля в Академии, и вы увидите, как серьезно и строго относился Врубель к рисунку. Его набросок портрета Брюсова говорит, каков это был рисовальщик. Чтоб рисовать так, нужно, ах, как много серьезно поработать. Нельзя думать, что талант сел за рояль в первый раз и сыграл концерт, — этого не бывает. Мне много пришлось видеть учеников, и их самая большая ошибка была в том, что они все говорили «потом», они все отдаляли трудность задачи, как бы закрывали глаза и волю на то, что именно надо было тут же атаковать, взять, победить. Муза живописи скучает и изменяет художнику тотчас же, если он будет работать так себе, не в полном увлечении и радости, с ленивой будто бы серьезностью, а главное, без любви к своему делу. В начале же всего есть прежде всего любовь, призвание, вера в дело, необходимое безысходное влечение, жить нельзя, чтобы не сделать достижение, и надо знать, что никогда не достигаешь всего, что хочешь. Художники — мученики своего дела — никогда не довольны собой. Я заметил, что довольные ученики всегда манерны, потом [появляется] пошиб и на нем успокоился. Протестанты и спорщики всегда были талантливей послушных и влюбленных в какого-либо художника. Живописец всегда в себе самом с врагами самого себя. Художник в нем заставляет у себя же вызвать волю к деятельности. Мне нравилось, когда Серов