Константин Коровин вспоминает… — страница 74 из 86

На днях в Париже друзья и почитатели будут праздновать его юбилей. Вот почему мне хочется поговорить о Коровине. Ну да, хоть и юбилей, а говорить я хочу просто и непринужденно, без церемоний и юбилейного пафоса.

Беспечный, художественно-хаотический человек, раз навсегда заживший в обнимку с природой, страстный охотник и рыбак, этот милый Коровин, несмотря на самые отчаянные увлечения глухарями, тетеревами, карасями и шелесперами, ни разу не упустил из поля своего наблюдения ни одного людского штриха. Ночами, бывало, говорили мы с ним на разные жизненные темы, спорили о том или другом художественном явлении, и всякий раз у меня было такое чувство, слушая его, точно я пью шампанское — так приятно кололи меня иголки его острых замечаний. Удивительный этот русский, показавшийся мне французом!..

Все, жившие и работавшие с Коровиным в России и за границей, знают, какой это горячий, нервный, порывистый талант. Многим, очень многим обязаны наши театры, начиная с оперы Мамонтова и кончая императорскими сценами, этому замечательному художнику-колористу. Превосходные его постановки известны всей российской публике, а лично я многому у него научился. И как это странно, что горячность и темперамент и смелый, оригинальный талант, этими качествами воспитанный, долгое время считался, писался и презирался, обозначаясь словом:

— Декадент!

Конечно, над этим мы в нашем интимном кружке художников, артистов и писателей, понимавших, что такое Коровин, очень весело смеялись. Какие мы устраивали из этого потешные игры! Бывало, соберемся и начнем изображать в лицах и «декадента», и тех, кто Коровина декадентом называл. Кто-нибудь из нас представлял Коровина, а другие представляли ареопаг интервьюеров и критиков, Коровина сурово допрашивающих, зачем и почему, собственно говоря, вздумалось ему сделаться декадентом, а Коровин, «pour épater les bourgeois»[393], еще пуще декадентствует. Хохотали мы до слез.

Талант — талантом, заслуги — заслугами, а мы, его друзья и приятели, любили в Константине Алексеевиче его невероятный и бессознательный комизм. Суеверный человек Коровин! Забавно было видеть, как этот тонкий, остроглядящий и все глубоко постигающий художник до смехотворного ужаса боится… бацилл. Уезжая на охоту или рыбную ловлю, спокойнейшим образом залезает он спать в грязнейшие углы изб, и ничего — не боится заразы. А когда к нему в Москве придет с холоду мальчишка, шмыгающий носом, Коровин, испуганный, вне себя закричит:

— Не подходи близко!..

И приказывает слуге немедленно принести одеколону.

Рассказать все чудачества этого милейшего комика нет возможности, но чтобы установить во всей, так сказать, сложности художественный хаос его «хозяйства», достаточно заглянуть в его чемодан. В любое время — теперь, пять лет назад, десять, двадцать. Удивительно, как все это может сочетаться. Полуоткрытая коробка сардинок с засохшей в углу от времени сардинкой, струны от скрипки или виолончели, удочка, всевозможные краски, в тюбиках и без тюбиков, пара чулок, очки, оторванные почему-то каблуки от сапог, старые газеты, нанесенные на бумагу отрывочные записи, гуммиарабик или синдетикон, засохший василек, банка с червями, тоже уже засохшими, — словом… И не дай бог, если кто-нибудь ненароком переместит сардинки или червяков! Константин Алексеевич волнуется, кричит:

— Не устраивайте мне хаоса в моей жизни!

Веселые были наши рыболовные экспедиции. Соберемся, бывало, с Серовым и Коровиным на рыбную ловлю. Целый день блаженствуем на реке. Устанем до сладостного изнеможения. Возвращаемся домой, в какую-нибудь крестьянскую избу. Принесли рыбу, и после лучения ее ночью располагаемся на отдых. Серов поставил холст и весело, темпераментно, с забавной улыбкой на губах быстро заносит на полотно сценку, полную юмора и правды. Коровин лежит на нелепой кровати, устроенной так, что ее ребра обязательно должны вонзиться в позвоночник спящего на ней великомученика, у кровати — огарок свечи, воткнутой в бутылку, в ногах Коровина, прислонившись к стене, в великолепнейшем декольте, при портках, — бродяга в лучшем смысле этого слова, Василий Князев. Он слушает, иногда возражая. Это Коровин рассуждает о том, какая рыба хитрее и какая дурачливее… Серов слушает, посмеивается и эту рыбную диссертацию увековечивает…

А бродяга Князев вкрадчивым тенором между тем говорит:

— Вы, этта, Коськянтин Алексеевич, на счет нашей, рассейской-то, рыбы рассуждаете. А вот случилось мне быть в Норвегии. Смешная это какая-то страна и грустная. Так что, девицы, этта, и бабы усе больше ходят у церковь. А в трактире мужики сидят таково сумрачно и пьют усе пунш. Ну а я… норвежская водка больно хороша, Коськянтин Алексеевич <…> Вот я, окромя трактиров, хожу, этта, по городу. По бродяжьему моему положению одет, значить, я невзрачно и собираюсь с купцом ехать на пароходе по фиордам к нему на дачу — лосося, значить, ловить, ну и спиннинги ему заготовлять. Жду, значить, я этого купца на пристани и бутылку держу у себя в кармане — норвежская она, водочка-то… Хожу. Гляжу — какой-то человек, значить, этак пристально на меня глядит. Думал, может, знакомый какой — признать хочет. Ан, гляжу — нет. Что за напасть? А все смотрит. То в глаза поглядит, то на карман. Неловко стало. Я, значить, по мосточку на пароход. Человек за мной. Я по коридору — в уборную. Постоял там маленько. Думаю, пойду на палубу погляжу хозяина. Вышел из уборной — человек стоит! Хотел было с ним поговорить по-приятельски — не умею по-ихнему талалакать. А тут хозяин, гляжу, идет. Где, говорю, прикажете расположиться? Хозяин, он мало-мало по-русски говорил — в России был. А вот, говорит, в нижнем етажике 13-й номер каюта есть для тебя. Номер-то не больно мне понравился, Коськянтин Алексеевич, одначе зашел. Кругло окошечко, гляжу, как раз над водой. Оглянулся в дверь, вижу — человек опять ходит и так, значить, заглядывает в комнату-то. Думаю, может, водку нельзя носить с собой. Спрячу-ка, думаю, под подушку. Положил я, этта, водку, захлопнул дверь, сел на кровать. Засвистел пароходишко-то, затрясся — поехали!.. Стал, открыл дверь — думаю, посмотрю: тут ли человек аль нет? Никого. Ну, думаю, слава богу! Здохнул, вынул водочку, перекрестился, глотнул — кладу под подушку. Облокотился, гляжу в кругло-то окошко. Водичка такая прозрачная, чистая, пароходик идет так плавно, тихо… Гляжу, значить, да так и ахнул: матушки! (а уж вечереет). Что это такое глядит, глазом-то глядит прямо на меня! Отпрянул уж я от окошка — как же человек-то?! Неужто пристроился снаружи в кругло окошко глядеть? Он самый и смотрит… Так верите. Коськянтин Алексеевич, обомлел весь, аж пóтом покрылся. Да как стал приглядываться-то — здоровенный, гляжу, этакий язина приподнялся на плавниках-те, плывет этак за пароходом-то да на меня через кругло-то окошко-то глазищами-то, сволочь, и глядит!.. Вот, Коськянтин Алексеевич, какая рыба заграничная-то!..

Константин Алексеевич слушает, слушает, но как дошло до «сволочи», не выдержал:

— Ну, брат Василий, это уж ты того, врешь! — говорит он с досадой, чувствуя, что охотничьими рассказами его-таки побил Василий Князев. — Все врешь, ни в какой Норвегии ты, брат, и отроду не бывал…

— Ну вот, Коськянтин Алексеевич, никогда-то вы ничему не верите…

Обиделся Князев. А Серов уже складывает полотно и, смеясь, замечает:

— Да, рыба заграничная, она, точно, дурачливее нашей.

Радостно и грустно вспомнить об этом далеком прошлом. Много, много уроков дало нам истекшее время. Удержим один из них — настоящее в искусстве переживает временные и случайные суждения. Вот ведь, самая кличка «декадент» вышла, кажется, уже бесповоротно из моды, а чудесный талант замечательного российского художника Константина Алексеевича Коровина жив и здравствует.

Милый Константин Алексеевич, жду с нетерпением опять половить рыбу в наших дорогих сердцу российских прудах, озерах и реках!

Очерки о путешествиях
3 часть

[На Севере]

Павильон Крайнего Севера

…В опере «Лакме», где пела Ван-Зандт, кто-то поставил на сцену голубой столик с красными ножками, очень яркий. Я увидел его на спектакле и в огорчении говорю Савве Ивановичу [Мамонтову]:

— Откуда взялся этот столик? Он не в тон. Его так видно. Он убивает Ван-Зандт.

— Это настоящий индусский, — говорит Савва Иванович. — Прахов привез, просил поставить на сцену.

— Ужасно.

Я так огорчился, что почувствовал себя несчастным и уехал домой. Говорю своей собаке:

— Польтрон, милый. Никто ничего не понимает, уедем, Польтрон. Уедем далеко в Сибирь, забуду я театр, будем жить в лесу, охотиться, построим избушку.

При слове «охотиться» собака оживилась и смотрела на меня пристально, махая хвостом.

Я собрал краски, холсты и написал Савве Ивановичу письмо, что больше не могу, уезжаю в деревню. Он прислал за мною артиста Малинина. Я с ним поехал к Мамонтову.

В столовой, как сейчас помню, сидели Поленов, Васнецов, Серов, профессор Прахов. Столовая была большая, в романском стиле. Громадный каменный камин, по бокам висели щиты из кожи и красные древки, пики киргизов, а по стенам — отличные панно, картины В. М. Васнецова «Ковер-самолет» и «Витязи».

— Мы собрались судить вас, — сказал Савва Иванович, смеясь.

— Да, этот столик — настоящий, — объявил профессор Прахов.

— Может быть, и настоящий, но не в тон.

— Константин прав, — сказал Серов, — вероятно, не в тон, портит ему всю гамму.

— Это ужас, — говорю я. — Хотя бы дали его перекрасить, но и по форме он ерунда, мелко, понимаете, мелко… И в театре не должно быть ничего настоящего. Все, что принадлежит глазу зрителя — весь цвет, форма, — есть создание художника.

— Верно, — сказал Васнецов и, видя, что я расстроен, обнял меня и кротко сказал: — Такая доля наша, всегда будете страдать за правду, вы еще молоды, а будете страдать всегда.

— Но все же, — заметил Савва Иванович, — мы вас приговорили в Сибирь, в ссылку. Вот что: в Нижнем будет Всероссийская выставка, мы решили предложить вам сделать проект павильона отдела «Крайний Север», и вы должны поехать на Мурман. Вот и Антон Серов хочет ехать с вами. Покуда Архангельская дорога еще строится, вы поедете от Вологды по Сухоне, Северной Двине, а там на пароходе «Ломоносов» по Ледовитому океану. Я уже говорил с Витте, и он сочувствует моей затее построить этот отдел на выставке.

— Мой сын поедет с вами, — сказал Прахов. — Он будет собирать разные сведения об улове рыбы, составлять статистику[394].

— Ну, Константин, — сказал Серов, — сдавайся, значит, мы в эскимосы с тобой поступаем.

— Интересно. И я бы поехал, — сказал Поленов. — Полярное солнце, океан, северное сияние, олени, киты, белые медведи…

Все как-то задумались, смотря на большую карту, которую Савва Иванович развернул на столе.

— Вот тут, — В. М. Васнецов указал на карту, — какое искусство было прежде — удивление, иконы какие, диво дивное. Теперь не очень-то поймут все величие искусства этого края… <…>

На севере диком


I

На полу — раскрытые чемоданы. Я укладываю краски, кисти, мольберт и бинокль, меховую куртку, белье, большие охотничьи сапоги, фонарь и целую аптечку. Ружья я не беру; я еду на Дальний Север, на Ледовитый океан, писать с натуры, а возьмешь ружье — начинается охота, и какие же тогда этюды? Беру только несколько крючков для рыбной ловли и тонкую английскую бечеву. Океан глубок, нужно захватить длинную бечеву и груз. Беру и компас…

— Зачем компас берете?.. Что ему там показывать? Там же север… Ружья не берите, — говорит мне пришедший приятель, архитектор Вася. — Надо взять штуцер и разрывные пули.

— Разрывные пули? Зачем?

— А если вы случайно попадете на льдину в Белом море. Ведь там такие голубчики ходят… Тогда вы без штуцера что будете делать?

— Какие голубчики? — удивляюсь я.

Вася прищурил на меня один глаз.

— Белые медведи и моржи — вот какие… Моржей вы видали? Нет? Так у него клыки в два аршина… Да-с… Встретит он, знаете, рыбаков, клыками расшибает лодку, рыбаки, конечно, в воду, а морж и начнет кушать их по очереди…

— Ну, это ерунда, я этого никогда не слыхал…

— Вы не слыхали, а я читал.

— Постой, где ты читал?

— В «Новом времени». Это не шуточки. Потому там никто и не живет. Посмотри-ка на карту…

Развернутая географическая карта лежит на столе. Смотрю — действительно, Архангельск, а дальше, за Архангельском, — ничего.

— Ага, видали? — говорит Вася. — Никого и ничего. Можно сказать, пустое место, а вы, по-моему, зря едете. Туда преступников ссылают. Вы просто замерзнете где-нибудь в тундре, вот и все. Вам хотя бы собак свору взять, на собаках ехать. Там ведь лихачей нет, это вам не Москва. Кастрюлю тоже надо взять, обязательно соли. Там ведь все сырую рыбу жрут, а вы не можете… Будете навагу ловить, по крайней мере, уха будет. И что это вам в голову пришло ехать к черту на кулички?.. Вон, смотрите на карту — Мурманский берег, Вайгач, Маточкин шар… Шар! Какой же это шар? А это? Зимний берег! Летнего нет. Хороша местность — благодарю покорно. Названия одни чего стоят: Ледовитый океан, Сувой, Паной, Кандалакша — арестантские…

— Ну, Вася, уж очень ты пугаешь… А сам, был бы свободен, наверное, поехал бы со мной… Поедем, брат, отложи свадьбу, она подождет…

— Ну уж нет… Хорошо, если самоеды себя или друг дружку едят, а как им влезет в башку меня скушать… Нет уж, я туда не поеду…

— Ну, тогда поедем к Егорову завтракать.

— Вот это дело. Поедем.

И только мы выходили, как в подъезде дома нам встретился В. А. Серов.

— Я к тебе, — сказал Серов. — Знаешь, я решил ехать с тобой на Север.

— Отлично! — обрадовался я.

— Савва Иванович Мамонтов говорил, что там дорога строится, но по ней ехать еще нельзя… Как-нибудь с инженерами проедем до Двины, а там — пароход есть.

— Как я рад, что ты едешь. Вот только Вася все пугает, говорит, что нас самоеды съедят.

— Съедят не съедят, — смеется Вася, — а кому нужно ехать за Полярный круг?.. И черт его знает, что это за круг такой… Пари держу, как увидите круг, так скажете: «Довольно шуток», — и назад.

Кого я ни видал перед отъездом — никто, как и Вася, об этом старом русском крае толком не знал ничего. А мой приятель Тучков привез мне ловушку и просил поймать на Севере какую-либо зверюгу.

— Ну, понимаешь, какого-нибудь там ежа или зайца… И обязательно привези мне буревестника…


* * *

От Вологды до Архангельска ведут железную дорогу.

Прямо, широкой полосой прорублены леса. Уже проложены неровно рельсы. По ним ходит небольшой паровоз с одним вагоном. Называется это — времянка. Кое-где построены бараки для рабочих, сторожки для стрелочников. Новые и чистые домики.

Проехали до конца поруби и остановились в одной сторожке. Там чисто, пахнет свежей сосной и есть большая печь, а кругом бесконечные могучие леса. Веками росли, умирали, падали, росли снова. Там никаких дорог нет.

Серов и я увидели, что днем писать с натуры нельзя: мешают мириады всевозможной мошкары, комаров, слепней. Лезут в глаза, в угли, в рот и просто едят поедом. Я и Серов намазались гвоздичным маслом — ничуть не помогало. Мошкара темными облаками гонялась не только за нами, но и за паровозиком времянки…

Вечером к нам в сторожку пришел инженер-финляндец. Рассказал, что есть недалеко озера, небольшие, но бездонные, и показал пойманных там больших окуней, черных, как уголь, с оранжевыми перьями, красоты невиданной. Я сейчас же стал их писать.

Финн состряпал из окуней уху, но ее нельзя было есть: пахла тиной. Так мы улеглись без ужина…

А в пять часов утра уже начиналась порубка. Свалив деревья, рабочие оттаскивали их в сторону с просеки. И внезапно один из порубщиков увидал вдали высокого, странного оборотня, который тоже таскал старательно и усердно деревья на опушке чащи. Это был огромный медведь. Он пришел к порубкам, посмотрел, что делают люди, и стал делать то же: таскал, рыча, деревья. Хотел помочь, думал — нужно.

Медведь выходил на порубки каждый день. Когда рабочие кончали работу, уходил и он. Но только работа начиналась — он уже на опушке.

Злая пуля уложила занятного бедного зверя. Когда его тушу везли в Вологду на дрезине, я не пошел смотреть, не мог. Так было жаль его. Серов зарисовал труп в альбом.


* * *

Как-то Серов и я писали светлой ночью около сторожки этюд леса. В кустах около нас кричала чудно и дико какая-то птица. Мы хотели ее посмотреть. Только подходили к месту, где слышен ее крик, она отойдет и опять кричит. Мы за ней, что за птица: кричит так чудно, но увидать невозможно. Ходили-ходили, так и бросили и пошли назад. Пришли, будто к сторожке, а сторожки нет. Мы — в сторону, туда-сюда. Нет. Мы назад пошли, ищем. Нигде нет.

— Постой, Антон, — говорю я, — вот заря… Надо на зарю идти.

— Нет, — отвечает Серов, — надо туда.

И показывает в другую сторону.

Мы заблудились. Смотрим, все ветви деревьев повернуты на юг.

— Я полезу на дерево, — говорит Серов.

Я подсаживаю, он ловко взбирается, хватаясь за ветви длинной ели.

— Сторожки не видно, — говорит он с дерева. — А что-то белеет справа: как будто озеро или туман…

Вдруг, слышим — идет где-то недалеко паровоз, тарахтит по рельсам, попыхивает. Мы быстро пошли на приятные звуки времянки, и оба сразу провалились в мох, в огромное гнилое дерево, пустое внутри, а внизу завалившее яму. Там была холодная вода. Мы оба разом выскочили из этой гнилой ванны, побежали и скоро увидали нашу сторожку.

Серов посмотрел на меня и сказал:

— А ведь могло быть с нами прости-прощай…


* * *

В сторожке были инженеры, Чоколов и другие.

— Мы завтра поедем на Котлас, на Северную Двину, — сказал Чоколов. — А теперь поедемте на дрезине… Здесь есть недалеко село и река. К нему нет дороги, но оно очень красиво…

Вот и село Шалукта.

Деревянная высокая церковь, замечательная. Много куполов, покрыты дранью, как рыбьей чешуей. Размеры церкви гениальны. Она — видение красоты. По бокам церковь украшена белым, желтым и зеленым, точно кантом. Как она подходит к окружающей природе!..

Трое стариков крестьян учтиво попросили нас зайти в соседний дом. В доме — большие комнаты и самотканые ковры изумительной чистоты. Большие деревянные шкафы в стеклах — это библиотека. Среди старых священных книг я увидел Гончарова, Гоголя, Пушкина, Лескова, Достоевского, Толстого.

В горницу вошли доктор и учительница, познакомились с нами. Я и Серов стали писать у окна небольшие этюды. Нас никто не беспокоил.

— Что за удивление, — сказал Серов. — Это какой-то особенный народ…

Когда мы окончили писать, к нам подошли старики и доктор, посмотрели на нашу работу и один из стариков предложил нам, не хотим ли мы поехать на лодке по реке.

— Здесь есть красивое место, — сказал старик, — наши девицы хотят вас покатать, показать реку.

Он махнул рукой, подошли четыре нарядные молодые девушки. Доктор сказал нам:

— Здесь так принято встречать гостей. Вас будут угощать девицы…

Мы сели в большую лодку, доктор с нами.

Девицы смело взмахнули веслами, и лодка быстро полетела по тихой и прозрачной воде. Берега реки покрыты лесом, в прогалинах луга с высокой травой.

Лодка причалила у больших камней, заросших соснами. Девушки вышли на чистую лужайку, разостлали большую скатерть, вынули из корзины тарелки, ножи, вилки, разложили жареную рыбу «хариус», мед и моченую морошку, налили в стаканы сладкого кваса. Они старательно и учтиво угощали нас и все улыбались.

— Да, — говорил доктор. — Здесь особый народ… Я ведь давно живу с ними… Они вам рады. Ведь здесь никто не бывает и дорог сюда нет. Это — оазис… Только зимой сюда приезжают, но редко… Это секта, их прозвали «еретиками». Они неплохо знают Россию и литературу. Все грамотны.

«Удивление, — подумал я. — В глуши тундры какие милые душевные люди».

Я еще узнал, что в селе Шалукте никто не пьет водки и не курит.

— Село управляется стариками по выбору, — рассказывал доктор, — и я не видывал лучших людей, чем здесь… Но жаль, что с проведением дороги здесь все пропадет: исчезнет этот замечательный честный быт… Старики это понимают.

В Шалукте на прощанье нам подарили раскрашенные березовые туеса, замечательно сработанные тамошними художниками. Шалукта, чудесная и прекрасная, что-то сталось теперь с тобой?


II

Медленно отходит океанский пароход «Ломоносов» от высокой деревянной пристани[395]. Шумят винты, взбивая воду, оставляя за пароходом дорогу белой пены. Архангельск с деревянными крашеными домиками и большим собором с золотыми главами уходит вдаль, справа — песчаные осыпи гор. Сплошь покрытые лесами, они далеко тянутся и пропадают в дождливом дне.

Пассажиры попрятались в каютах и под брезентами на палубе. Матросы в желтых рубахах и штанах, пропитанных маслом, связывают огромные канаты. Дождь хлещет по палубе. Берега стали ровные.

— Тощища, — говорит Серов.

— Скоро море? — спрашиваю я у матроса.

— Не… Часа через два, — отвечает тот сумрачно.

На пароходе пахнет рыбой. В столовой, куда мы зашли, тоскливо. Круглые трюмы угрюмо обливает дождь.

— Покачает… — говорит сосед-пассажир. — Ветер с моря.

А другой, поодаль, солидный, сидит за столом. Перед ним бутылка водки и закуска. Он налил рюмку, посмотрел на нее, сказал про себя «поехали» и выпил махом.

— Тоска… — повторяет Серов.

В каюте тоже пахнет рыбой. Ложусь там на койку. Надо мною висят белые спасательные круги и пробковые пояса. Я смотрел-смотрел на круги и пробки и заснул. Вдруг слышу, что-то шумит, трещит и, чувствую качает. Серов сидит против меня, бледный, и ест лимон.

— Море? — спрашиваю я.

— Гадость! — отвечает Серов. — Качает. Как ты можешь спать?

— Пойдем на палубу, посмотрим море…

— Не могу, — отвечает Серов. — Невозможно. Тошнит.

— Лежи на спине, пройдет…

Я встаю и выхожу из каюты, ударяясь о стенки. По лестнице выбираюсь наверх.

Волны с шумом бросают брызги на палубу. Пароход опускается вниз, и на него летят волны. Корма, у которой я стою, поднимается высоко. Я выбираю минуту и бегу в конец кормы, хватаюсь там за железное древко флага и вижу, как винты, вращаясь в воздухе, опускаются в темную воду. Корма ниже, ниже… Пароход как бы стал на дыбы… Но вот опять поднимается корма. По палубе бежит вода. Сбоку от меня, близко, на борт парохода села птица, зеленая, синяя, — свистнула громко. «Это буревестник», — подумал я. Птица вспорхнула и пропала в волнах.

Иду к Серову. Он лежит в каюте. Около него сидят двое в кожаных пальто и форменных фуражках. Один представляется мне с улыбкой.

— Капитан Постников…[396]. А что же вы по палубе гуляете, не боитесь? Волной вмиг смоет.

— Вы — капитан? — говорю я. — У меня к вам есть письмо от Саввы Ивановича Мамонтова.

— От Саввы Ивановича! — обрадовался капитан. — Ах, Иванович! Господи! Да ведь это какой человек. Вот приятель ваш, жаль, хворает… Я ему сейчас из буфета лекарство принесу… Крепко, зато разом полегчает… Ничего, завернем за Сувой, тише станет… Вот я, скажем, и капитан и привык, а и то, бывает, сблюнешь… Буря… Другой помор прямо сажень росту, а чуть на море зыбь, хуже бабы — плачет… Ну, я сейчас…

Капитан вышел. Вскоре он и тучный буфетчик, с бледным лицом, балансировали перед Серовым с бутылкой какой-то темной жидкости и уговаривали его выпить:

— Крепко — верно… Ром, конечно, и трын-трава в роме… Зато поможет.

Серов, наконец, глотнул.

— Невозможно, — едва не задохся он. — Про… про… просто пламя какое-то.

— Скажите, — обратился я тут к капитану. — А скоро будет Полярный круг?

— Круг? Да мы его сейчас проходим…

— Ну, тогда давайте, — сказал Серов. — Тогда все равно. Выпью.

— А мы с вами за Савву Иваныча, — предложил капитан. — Это человек. Большой человек и добрый.

— А знаешь, — говорит мне Серов. — Прошло… Благодарю. — И он протянул руку капитану. — Но… но, кажется, я пьян. Что-то крепко ваше лекарство.

— Оно и хорошо. Пьяному море по колено. Ну и обед будет — ух ты! Я вас угощу… У меня кумжа — ну и рыба! Через час за Святой Нос завернем… Тихо будет, станем… Обед будет знатный.

— А все же, кажется, я пьян, — повторил Серов. — Я что-то выпил невероятное. Но это омерзительное чувство прошло.

Мы поднялись с Серовым на палубу. Кругом нас беспредельный и мрачный тяжкий океан. Его чугунные волны вздымаются в бурной мгле. В темном небе прямо летит огромный белый орел.

— Альбатрос, — сказал капитан. — Святая птица, говорят. Где живет — никто не знает, а всегда летит прямо и далеко… Сердца, говорят, верные, обиженные к богу относит…

Слева идут полоски низких скал, которые оканчиваются маленькой одинокой часовенкой, освещенной сбоку проглянувшим полнощным солнцем.

Так бедно и глухо и безотрадно кругом, а эта светящаяся часовенка как бы подает надежду. Это и есть Святой Нос.

Долго опускают якорь на дно: должно быть, глубоко. Пароход стал. Тихо.

Черные скалы, наверху — огромные глыбы, будто их поставили великаны. Глыбы похожи на старинных чудовищ. Бурые скалы высятся, как зачарованные.

По берегу, до самого моря, громоздятся огромные круглые камни, покрытые черными пятнами мхов. Со скал, как стрелы, летят черные птицы, и садятся на воду.

— Обедать! — зовет капитан.

И вот началось пиршество… Семьдесят сортов закусок, русские, шведские, норвежские, пунш, шампанское. Бутылки, на них ярлыки разных стран, семга, оленьи языки, зубатка, пикша, кумжа, форели — все это порто-франко, без пошлины. За столом радушные люди, все знакомятся друг с другом, всем весело, что мы обедаем за Полярным кругом… Эх, как видно, хорошо было в России и за Полярным кругом…

А ночью мы с Серовым прогуливались по палубе. Огромный океан покрыт как бы темным шелком. Тихие воды. Слышен шум непотушенного паровика машины. Я и Серов смотрим с палубы на таинственный берег, погруженный в бурую полумглу — полусвет непогасшей северной зари. Мы смотрим на черные скалы и на огромные кресты поморов. Это их маяки.

Вдруг перед нами, из пучины вод, поднялась черная громада корабля. Вот поворачивается, плавно ныряет. Как-то сразу, неожиданно. Что это? Нас обдало водой, мне залило за шею.

— Э, — кричит нам, смеясь, матрос. — Выкупал вас… Эвона он где.

Недалеко вывернулась, чудовищная тень. Это кит. Сильной струей, фонтаном, он пустил воду вверх. Как плавно и красиво огромный кит выворачивается в своей стихии. Должно быть, хорошо быть китом.

— Валентин, — говорю я Серову. — Что же это такое? Где мы? Это замечательно. Сказка.

— Да, невероятно… Ну и жутковатые тоже места… Эти глыбы как будто говорят — уезжайте-ка лучше отсюда подобру-поздорову…


* * *

Рано утром мокрые скалы весело заблестели на солнце. Они покрыты цветными мхами, яркой зеленью, алыми пятнами. На лодке мы причалили к берегу. У берега глубоко видно дно, а там, под водой, какие-то светлые гроты и большие, в узорах, медузы, розовые, опаловые и белые. За низкими камнями берега открываются песчаные ложбинки и в них низенькие избы, убогие, в одно-два окошка. Я открываю шкатулку, беру палитру, кладу второпях краски. Это так красиво, удивительно: избы на берегу океана. Руки дрожат, так хочется написать это[397]. Вдали, у океана, пишет Серов. Внезапно он кричит мне:

— Иди сюда, скорей!

Я бегу к нему. Вижу, стоит Серов, а перед ним, поднявши голову, — большой тюлень, и смотрит на Серова дивными круглыми своими глазами, похожими на человеческие, только добрее. Тюлень услышал мои шаги, повернул голову, посмотрел на меня и сказал:

— Пять-пять, пять-пять…

Вышедшая из избы старуха поморка позвала его:

— Васька, Васька.

И Васька, прыгая на плавниках, быстро пошел в избу. У избы я кормил его рыбкой — мойвой, любовался его честными красивыми глазами, гладил его по гладкой голове и даже поцеловал его в холодный мокрый нос. Он повернул набок голову, заглянул мне в глаза и сказал:

— Пять-пять…


III

Безграничный Ледовитый океан. Над ним — прозрачное, холодное небо. К горизонту оно зеленоватое, далекое. Слева идет угрюмый скалистый берег, покрытый мхами.

Серов и я поместились у кормы парохода. Мы смотрим на белые гребни за бортом, но это не пена от волн, это — белухи, белые особенные тюлени, большие и длинные. Они то появляются, то пропадают. Белух так много, что кажется — океан волнуется. Богат, как видно, жизнью Господин Ледовитый Океан.

Пароход вошел в тихую широкую гавань, залив святого Трифона у скал. На палубе уже собрались поморы с мешками и багажом. Пароход остановился. Мы простились с капитаном и вышли из лодки на сырой песок берега, близ которого высились седые скалы.

Вскоре нас приютил небольшой деревянный домик Печенгского монастыря. Около него стоят еще три домишка карел. Карелы собрались небольшой толпой и смотрят на нас. Среди них на берегу полулежал парень, одетый в яркий зипун, обшитый зелеными, желтыми, белыми и голубыми кантами. Каков франт!

На голове у франта белая песцовая меховая шапка с кожаным верхом и с красным помпоном, его белая рубашка — в цветных лентах, а на руках кольца, мне показалось — большой бриллиант, изумруды, сапфиры.

Кругом странного человека лежали и сидели белые лайки с острыми ушками. Острые мордочки собак выглядывали как бы из пышных муфт. Это было очень красиво, особенно на фоне зеленого мха прибрежных камней.

А около крыльца монастырского дома стоял небольшой олень. Его большие рога, похожие на сучья дерева, были как бы покрыты бурым бархатом. Умно и приветливо смотрели карие оленьи глаза. Я не мог не погладить его. Монах в камилавке между тем помогал вносить наш багаж.

— Приехали, — сказал Серов, входя в дом.

— До чего любопытно кругом, — восхищался я.

Вскоре на столе появился самовар и лепешки. Из окна мы видели, как дымя ушел «Ломоносов».

Мы осмотрелись в нашем жилье. Что-то особо уютное, тихое и душевное было в этом доме, в двух маленьких монастырских покоях.

— Мне кажется, — сказал Серов, — что еще и здесь качает…

Я не ощущал качки совсем, но все же и я был рад, что нет больше противного пароходного запаха рыбы. В окно виден залив святого Трифона и скалы. Воздух прозрачный и светлый. Пахнет, как у нас под Москвою, осенним листом.

Я вижу, как старый лопарь прощается с монахом и идет к берегу залива. Олень побежал за ним. Лопарь сел в лодку и поплыл. Подняв голову и закинув на спину рога, олень поплыл вслед, быстро разрезая воду. Это все было красиво, просто и мудро…

А вечером, за самоваром, монашек рассказал нам, что тот франт с белыми лайками, которого мы видели утром, — главный олений пастух. Он пасет стада в десятки тысяч голов. Олени пасутся в тундрах, и самые умелые пастухи знают, как сохранять стада и приплод. Умелых пастухов ценят и платят им много. Такие пастухи очень богаты. Так вот кем был этот франт с кольцами.

Всю ночь, сквозь сон, я слышал прибой и вой ветра, а утром первое, что я увидел, — Серова у окна.

— Константин, посмотри, какие чудеса…

Я взглянул в окно.

Берег залива до самого нашего дома был покрыт расплавленным светлым серебром. Это была рыба. Огромными грудами она громоздилась по берегу до нашего дома, загородила калитку, крыльцо. Я увидел, как, растопыривая ноги, к нашему дому идет урядник и как он, скользя, падает, опять подымается, снова падает.

— Да, вот, — говорит, тихо смеясь и разводя руками, монашек. — Рыбы-то! Вот засолили бы, а соли нет… Эх, хороша рыба-сельдь. Это ее кожа загнала ночью… Кожа — иначе сказать, тюлень, — загнала сельдь в залив…

Тут в дверях показался урядник — как Лоэнгрин, весь серебряный от рыбьей чешуи…

— Вот, ваше благородие, — сказал он, — как тут идти склизко… Одна рыба… В кармане лекарство, которое было, — все смокло… Холера… Кому какое давать — не знаешь.

Урядник стал вынимать из карманов пузырьки и мокрые порошки:

— Вот рома бутылка цела… Да и холеры нигде-то и нет, а мне говорят: «Давай им это, Василий Иванович…» А я что? Я на весь район один. От Кеми до границы… Да еще жулика-пастуха лови: олений приплод не сдает… А в Кеми за политиками гляди. Один тебя за папиросами, другой за вином посылает… Пристав Репин, хороший человек, неча говорить, но только от скуки, что ль, ей-ей, всю ночь с ими в карты дует… Порто-франко потому… У нас тут, говорю, — порто-франко: тут ром — рубль. А пуншу шведского всегда достать можно, ей-ей… Крикните: «Василий Иванович!» — и готов пунш… Прощения просим.

Урядник был навеселе. Он вышел и через минуту вернулся, осторожно неся два стакана шведского пунша. Как-то особенно нам подмигнув урядник сказал:

— Все понимаю, ей-ей… Только три класса прошел, а все и всех вижу… Будете в Кеми, Кознову не говорите. Вот он меня ест, вот ест, прямо беда, ей-ей… Только и думает, как бы во мне вину найти. Ему охота меня угробить совсем начисто. Тут и весь крендель.

— Почему же крендель? — с недоумением спросил я.

— Потому что переплет, — пояснил урядник, — из-за ясен вышло. Ей-ей. Я прямо Иосиф. А Кознов думает совсем наоборот. Долго рассказывать, ей-ей… Вот так порто-франко!.. Завтра, ей-ей, вам пунша бутылку достану, прямо янтарь. Вкусно-о! Ар-р-ромат… Скажите спасибо уряднику. Больше ничего…

Внезапно вдали, над океаном, показались какие-то рыжие тучи, вроде паутины, которые быстро неслись, точно пепел по ветру. Странные тучи быстро приближались, летели к нам дымной стеной. Я как раз разбирал краски, приготовляясь писать, но стало темнеть. Ко мне вошел Серов.

— Что это, Константин, гроза, что ли? Как потемнело…

Рыжие тучи спускались с неба волнующимися полосами. Стало темно совсем. Я зажег свечу. В окне рыжая мгла и шум, особый шум: в летящем пепле слышны гортанные крики птиц. Это не пепел, это — птицы. Миллиарды птиц спустились на землю. Они покрыли все, как белые фонтаны вздымались они с криками около дома. Плачущий птичий крик звенит в воздухе.

Когда стало чуть светлее, я выбрался на крыльцо, Но чайки садились на меня, налетали кучей — на плечи, на голову. Я отталкивался, размахивал руками, спасаясь от птичьей силы.

Через несколько минут берег от птиц очистился. На берегу не осталось и рыбы: чайки всю сельдь съели. Кончился этот чудовищный птичий пир, и чайки разместились по скалам. Скалы покрылись ими, как снегом.

— Умная птица, — крикнул урядник, — всю подобрала, чисто вымела.

— Хорошо было бы зажарить хотя бы одну, — сказал я монаху.

— Пошто ее жарить? — ответил с улыбкой монашек. — Селедка только в засол хороша… А у нас кумжа есть — вот это рыба.

Так и не попробовал я мурманской селедки.

На всем Мурмане есть две лошади. На этих лошадях мы и поехали в Печенгский монастырь святого Трифона.

Дорога идет каменной тундрой, но колеса тарантаса утопают в грязной дороге: между камней болото, мелкий кустарник и кривая поросль низкой карельской березы. Вдруг на дороге перед нами показались белые куропатки. Взлетают, садятся опять.

На облучке тарантаса сидит наш урядник, Василий Иванович. Рядом с повозкой бежит его собака, Шутик, лайка, хвост крючком. Шутик лает на куропаток, сгоняя их с дороги.

— Эх, ружья жалко нет, — говорю я. — Из револьвера, я думаю, не попасть…

Но Серов берет мой револьвер, прицеливается — и мимо.

— А жаль, — говорит он. — Все рыба да рыба. Хорошо бы и куропатку съесть <…>

Так мы подъехали к деревянному монастырю святого Трифона. В чистой горнице, где полы крашеные, высокий и красивый отец Ионафан, настоятель монастыря, угостил нас свежим, только что пойманным в речке лососем. После закуски мы с Серовым приготовили краски, чтобы писать неподалеку от монастыря.

— Вот что, — сказал нам отец Ионафан. — Вот ежели списывать тут будете, не пугайтесь, милостивцы… Медмеди тут ходят, осемь их. А у вас пистоли али пужала какие. Так вы, милостивцы, медмедей не пугайтесь: они тут свои и человека никак не тронут. Уж вы не застрелите их случаем из пистоли, ежели испугаетесь…

Я и Серов посмотрели на отца Ионафана с полным изумлением.

— Как медведи?.. Почему свои?..

— Медмеди, известно, милостивцы, не наши, а лесные звери, вольные, — продолжал настоятель. — Ух и здоровые, как горы!.. А только они заходят и сюда, к нам иногда — на двор монастырский… Эта скамейка большая, видите там, под стеною… Сидим мы на скамейке, февраля двадцатого, все в сборе, братия то есть… Ждет братия, как после зимы и ночи непроходимой солнышко впервые заиграет, благодатное… А они, медмеди, тоже рядом тут сидят и на небо глядят… Как только солнце выглянет из-за горы, мы молитву поем, а кто из нас что вспомнит, тот и поплачет. А медмеди тоже бурлыкать зачнут: и мы, мол, солнцу рады. Хотя и звери, а понимают: солнышко любят…

И я вспоминаю, как вечером того же дня монах с фонарем в руке нес из монастырской кладовой испеченные хлебы в трапезную, куда мы были приглашены на ужин. Вдруг мы услышали, как этот монах закричал внизу у ворот:

— Эва ты, еретик этакой!.. Пусти…

Оказывается, медведь отнимал у крыльца от него каравай хлеба, и монах угощал зверя фонарем по морде.

— Я ему уже дал хлеба, — рассказал нам позже монах, — так он все тащить хочет. Тоже и у них, медмедей, не у всех совесть-то одна. Отнимает хлеб прямо у дому, чисто разбойник… Другие-то поодаль смотрят, у тех совесть есть, а этот, Гришка-то, он завсегда такой озорной…

— Ты заметил, — сказал мне Серов, когда мы с ним укладывались на монастырские койки, — милый монашек, браня медведя, говорил о нем, как о человеке… Странно, правда?

— Да, Тоша, заметил… Какой чудесный край, Север Дикий! И ни капли злобы здесь нет от людей. И какой тут быт, подумай, и какая красота!.. Тоша, я бы хотел остаться жить здесь навсегда…

Но на Севере Диком я тогда не остался. Не та была у меня, как видно, судьба.

Новая Земля

Стальной туман над океаном. Пароход «Владимир», качаясь в темных водах, медленно подходит к Новой Земле. Над туманами стоят громады гор, острыми полосами ровно лежат снега. Громкий гудок.

Вот уже берег. Я вижу лодки и кучку особенных людей, одетых в меха с пестрыми полосками. Рыжие и белые меха как бы повторяют полосы снега на горах. Уже различаю круглые лица самоедов. Все с черными глазами и смотрят с жадным любопытством. Они похожи на кукол в своих пестро расшитых оленьих малицах.

На берегу жалкие лачужки, сбитые из темных бревен, с маленькими окнами. От домика к домику натянуты веревки: это чтобы ходить во время ветра, так как иначе унесет в море.

Вот маленькая часовня с синим куполом, а дальше, к скалам, тянутся самоедские чумы, из которых идет дым. Стаи чаек, чайки белые с черными каймами на крыльях, бело-черные чайки, зеленые мхи, полоски снега на горах — все это похоже на одежды самоедок.

Как будто огромные утюги, мрачные и тяжкие, лежат над берегом горы, точно заковывая Ледовитый океан. Все мертво и одиноко до того, что хочется бежать и никогда больше не видеть этой Новой Земли… Из сиротливого дома вышел молодой урядник с серыми глазами:

— Пожалуйте ко мне, — зовет он. — Вам здесь остановиться надо. Бумагу с парохода дали — приказ. Понравится ли только фатера моя.

Вскоре матрос внес в дом мои вещи. Как бедно в доме сероглазого урядника. Два окошечка с тусклыми стеклами, пахнет рыбой и водкой.

— Не нравится вам, я вижу, — говорит мне хозяин, — один барон тут приехал, так вот — живет снаружи… Конечно, какая здесь жизнь. Теперь еще ничего, а зимой, тех же самоедов взять… Воют, как волки. Послушали бы. Я правду говорю. Да, тут завоешь…

Урядник оказался из ссыльных, а барон, действительно, из Вены приехал сюда на охоту: бить белых медведей. «Уже два раза промазал», — рассказал мне урядник.

Вскоре я нашел венского барона. Постелив на мху плед и повесив над собой простыни на палках, барон лежал в меховом мешке, облокотясь на большие подушки. Перед ним стоял лакей в невероятном костюме синего сукна, с эполетами, подпоясанный широким блестящим поясом и в цилиндре с кокардой; в руках у лакея был серебряный поднос с бокалом и открытой бутылкой шампанского. Все это было так невероятно, что я, что называется, стоял с разинутым ртом.

Барон между тем очень радостно приветствовал меня. Он вылез из мешка, предложил мне сесть и сам подал какую-то рыбу, нарезанную кусочками, сильно наперченную, сырую и соленую.

А кругом барона сидели самоеды — ребятишки и подростки. Глотая шампанское, барон доставал из жестяной коробки печенье и бросал его в толпу самоедов. Те мгновенно набрасывались и мгновенно уничтожали все, как… ну как тюлени брошенную им рыбу.

— Здесь не пивши не проживешь, — сказал урядник, когда барон предложил ему шампанское, — только я этого не пью. Мне бы рому.

Лакей достал из корзины ром, и урядник принялся за него. Барон тем временем показал мне свои прекрасные штуцера и пригласил меня с собой на охоту.

Рано утром мы вышли. Либо горы, либо пустой и огромный берег. Все однообразно, дико и уныло. Редко покажется летящий альбатрос.

Мы поднялись на шиферные скалы — выше, выше… Дохнул ледяной ветер. Самоеды шли с нами, перевязанные веревками. Один из них, вожатый Василий, сказал:

— Вечером будет медведь. Пойдем к чуму, сейчас тут…

Мы спустились по круче вниз и увидели чум. Около горел костер. У костра сидели самоеды. Гортанными криками встретили они нас. Злобно лаяли собаки лайки. Старуха с длинными седыми волосами протянула мне руку и что-то попросила. Барон приказал дать ей бутылку водки. Она схватила бутылку с дикой радостью, а водку стали пить все вокруг костра, и — дети.

Из чума вышел молодой самоед. На его открытой груди висел медный крест. Он пристально посмотрел на нас большими глазами и внезапно завыл, как собака. И ужас — у его сыромятного пояса была привешена за волосы голова человека. Вытекшие глаза и оскаленные зубы сверкали от костра… Это была голова его отца. Он отрезал ее у умершего, не желая расстаться. Он так любил отца, что оставил себе голову, которую целовал и клал на ночь рядом с собой.

«Хорошая жизнь», — подумал я.

Кругом темные, красно-бурые горы: ночное солнце освещает их. Есть неизъяснимо таинственное в этом полярном свете. И страшно — таинственны плоские лица самоедов, а глаза, как черные пуговицы. Что-то есть в них звериное…

Утром, только мы вышли с ночлега, как я увидел на пригорке много оленьих костей и рогов. На рогах висели красные и беленькие тряпочки-лоскутки. Оказалось, что это самоедское кладбище. Посреди стоял деревянный идол, выпиленный из доски, с несколькими нарисованными глазами. Проходя под идолом, самоеды внезапно запели.

— Они поют: «Приедет пароход, привезет нам водки», — перевел мне с усмешкой урядник.

Пред нами — все скалы и скалы, отвесно спускающиеся к морю. Они, как упавшие в море огромные глыбы камней. Все покрыто инеем и снегом. Кое-где открываются полыньи. Темная вода моря и льды. На отлогих камнях видны тюлени. Вытягиваясь, они бросаются в воду. Скалы у самой воды обледенели и желтого тона. А в воздухе свежо-свежо. Пахнет сыростью и морозом…

Я смотрю в бинокль. Штуцер Ланкастера лежит около меня. Ноги озябли. Самоеды приказали лечь в снег мне и барону, а сами куда-то тихо ушли. Вижу перед собой, как большой тюлень вылез легко и смотрит на меня темными глазами, передвигая усами. Опять нырнул. В бинокль я вижу много тюленей. Вытянув шеи, они смотрят в одну сторону, как птицы. «Не собаку ли нашу видят?» — подумал я. Барон выставил перед собой штуцер и пристально смотрит в бинокль. Я посмотрел туда же на белый берег и увидел вдали желтоватое длинное пятно такого же цвета, как и края скал у воды. Пятно двигается, и я вдруг понял, что это большой и длинный белый медведь. Он идет на трех лапах, одной, передней, он закрыл морду. Я не дышу.

Раздался громкий, свистящий выстрел. Эхо пронеслось в горах сзади меня. Самоед прибежал с криком.

— Опять промазал барон, — сказал мне урядник с усмешкой.

— Хорошо вам, вы вот в Петербург поедете, — говорил урядник, когда мы шли назад с неудачной охоты. — Эх, жизнь… Живи здесь… Ходи по веревке к попу, и все тут. А говорят — пьет урядник… И про отца Григория говорят — пьяница. Ну а как же жизнь наша? Ведь люди тоже, потому и пьем. Не медведи, лапой черный нос не закроешь… Прошу вас, в Архангельске будете, скажите, пожалуйста, губернатору: «Пьяница, — скажите, — урядник…» Лучше, может, еще куда сошлют — хуже не будет…

— Скажите, а почему медведь нос закрывает? — перебил я сетования урядника.

— А потому, — усмехнулся урядник, — ведь медведь, как лед: нипочем его не видать… А нос-то видно — он черный. Тюлени видят нос, ну и в воду. Лови их… Сам он дурак, а хитрый. Людей не боится, смотрит на них, думает — что такое, смешно ему: нешто станет здесь человек жить… Эх, жисть…

Урядник умолк. Потом вдруг сказал:

— Ведь я здесь из-за бабы нахожусь. Эх, да чего тут говорить… Будьте добры, скажите губернатору Энгельгарду[398], что пьяней вина урядник, мол… Очень трудно мне здесь… Когда вот сполохи с осени начнутся, северные сияния-то, вот там, — он рукой показал вдоль гор, — там льды кончаются и на них моржи большие, прямо вот с гору — огромадные… И какие-то алтари, чисто все в золоте… Как в панораму глядишь… И, верите, будто она, моя-то, в сполохах ходит… А тут самоеды с собаками заодно воют… Страшно… Помогите, ваше благородие, может, дале куда сошлют… Сполохов-то не будет там…

— А вы уголовный ссыльный? — спросил я.

— Я не уголовной. Никак нет. Я вот что ни на есть политический, чего ж еще? Я вам правду скажу. Мне пристав говорит: «Из-за своей шлюхи ты что это делаешь?» А я ему, приставу, значит, и дал раза в личность… За «шлюху»… А может, и верно, как опосля оказалось… Ну, при исполнении служебных обязанностей — чего еще: в ссылку… Я как есть политический.


* * *

Через три года я и художник Валентин Серов приехали в Архангельск. Я писал вечером старую деревянную пристань и корабли, которые освещало солнце косыми лучами, и вдруг услышал около себя:

— Ваше благородие…

Передо мной стоял городовой. Я узнал в нем урядника с Новой Земли. Видно было, что он рад видеть меня. Он снял фуражку, вытирал лоб и все говорил:

— Вот рад, вот рад, ваше благородие…

— Как же это, — говорю, — вы здесь городовой?

— Все через вас, ваше благородие… Все начисто рассмотрели, и вышло так, что я ни уголовный, ни политический, а просто зря… Пристав-то Репин, обиду-то которому я нанес, тута, в Архангельске, а я у него. Все по ошибке вышло… Он у меня крестный: сын, значит. Два года женат. Более сполохов тут нет… Я и женился. Двадцать два рубля получаю. А та-то, прежняя жена, померла. Она в сполох-то ходила в венчанном платье, уж покойницей значит… и какую жисть теперь я вижу: все кругом одна радость… Пристав-то меня «мордой» зовет. «Ну, — говорит, — морда, зря ты совсем пить бросил». Дозвольте, ежели посидите, жену показать…

Городовой быстро ушел.

Высокого роста, дебелая, вскоре стояла передо мной северная красавица, как икона, и, посмотрев, обняла меня обеими руками за шею и расцеловала три раза, как бы христосуясь. Сказала:

— Григорий сызмальства знаком был, а подруга моя его отбила. А она шлюнда была… А вот я своего дождалась. Хотя поздненько немного, мне уж двадцать шесть…

На пристани раздался свисток. Я увидел там людей в мундирах, городовой побежал туда. Потом быстро вернулся:

— Ваше благородие, не хотите ли поглядеть: на той стороне семга человека убила.

Серов, смотревший издали на все мои беседы с городовым и с его женой, подошел и говорит:

— Что такое, Костя, тут происходит?

А на пристани — пристав Репин, доктор и какой-то судебный чин. Мы сели в лодку. Я — рядом с приставом Репиным. Я рассказал ему о моей встрече с городовым Григорием на Новой Земле.

— Дурак он, — говорит. — Так все и было. Он мне действительно прямо в морду… Что вы скажете? Ну его и сослали, а я все думаю — за что? За женщину. Я хлопотал-хлопотал… Дурака вернули. У него и еще одна заслуга есть: никто так под закуску рыбу засолить не умеет, как он. Под водку. Ценить надо…

На плоском песчаном берегу толпились рыбаки у огромной сети. На песке отмели лежал молодой парнишка, мертвый, с полуоткрытым ртом. Рот полон крови. В стороне лежит семга и ближе к нему одна, очень большая. Голова у нее разбита. Когда вынимали сеть, она выскочила из мотни и, кружась, приближалась к воде. Паренек, чтоб не ушла рыба, бросился на нее, лег, в борьбе она, ударив хвостом, расшибла парнишке грудь…

Северный край

За широкими полями, переходящими в бесконечные песочные отмели, серебрилось большое Кубенское озеро. Облака клубились над ним, освещаемые розовым вечерним солнцем. Белые чайки с криком носились надо мной, когда я подходил к озеру.

Тихий день. Озеро Кубено далеко уходило от ровного берега вдаль и сливалось на горизонте с небом. Широкое озеро. Вдали, как бы посреди воды, выступал четко, освещаясь солнцем, старый храм и ровно отражался в тихой глади озера. Такая красота! Далекий край. Россия… И какой дивной, несказанной мечтой был он в своем торжественном вещании тайн жизни…

Когда я подошел по ровному песку широкого пляжа к воде, мне показалось сразу — огромная глубина, бездна отраженных небес и облаков. А потом я увидел, что воды мало у края, мель, — песок пляжа далеко уходил в озеро.

Тихо. Озеро не колыхнет. «Искупаюсь», — подумал я. И, раздевшись, вошел в воду. Мелко. Я дальше — все мелко и мелко. Воды с вершок. Прошел чуть ли не версту, и воды было по колено. Я лег и смотрел по поверхности воды. Это был какой-то другой мир, мир небес и тихой зеркальной воды..

В прозрачной воде, сбоку от себя, я увидел двух больших серебряных рыб, плывших друг за другом. Потом стайку маленькой рыбешки. Я был далеко от места, где разделся, и мне показалось, что озеро можно пройти по колено.

Одеваясь, я увидел, что по отмели пляжа перелетали кулики, и их острый крик веселил пустынный берег. Чайки, пролетая, как бы падали в воду, ударяясь о поверхность тихого озера и хватая маленькую рыбу.

В деревне, где я остановился, хозяин дома сказал мне, что, точно, озеро мелко.

— В середине немного выше роста человека будет, а утонуть можно. Когда ветер гуляет, тонут рыбаки. Буря большая бывает. Вот по осени здесь охота, приезжай тады и что утей… гусяй, лебедяй… Берег-то вот чисто снегом крыт, что их сядет. Место привольное здесь, рыбы много, нельма вот хороша. Снитком тебя угощу, есть тут. Только подале сниток в Бел-Озере скусней. Там его завод, самый что ни на есть сниток — там. То озеро, Белозерское, — глубокое, и вода в нем другая — белая. Купцы московские или питерские возили с него, с Бел-Озера, в бочках сниток-то, хотели его завести у себя, в их озерах. Ан нет — он жить у них не хочет, а только вот в Бел-Озере живет. Вот и возьми. Исстари цари московские любили сниток есть белозерский — в посту, да с блинами на масленой. А то так бывает: весь сниток пропадет разом, и нет его. Уйдет, что ли, куда — никто не знает, нивесть… Нет снитка. А глядишь — опять пришел, полно озеро. Вот. И куда уйдет — никто не знает. Воля здесь, простор… Я был разок в Москве, ну что… духота! Удивлялся — и как народ там живет!.. Старый у нас монастырь-то стоит на озере — видал? На камнях стоит и Каменный называется сам. Давно то было — князь вологодский ушел от брата свово, и княжество свое брату отдал, и построил этот монастырь. И возлюбил народ князя того за жисть праведную. Позавидовал брат меньшой, приезжал к нему на ладьях, одежи княжеские привозил в серебре-золоте. «Вернись, — говорит, — княжить со мною будешь… Чего, — говорит, — тебе монахом быть?..» А тот — нет. Зависть вошла к брату-то за любовь народа, и послал он к князю злодеев лютых. Те в ночь приехали на ладьях и ослепили князя-монаха… Выжил он. Грустил брат его, прощенья просил, а тот ему сказал перед смертью: «Не я слепой, а ты. Ты не зрел красоты озера… Если б ты видел красу его, то ты б не ослепил меня…»

— Как охотник ты будешь, — сказал мне хозяин за обедом, — то, слышь, по ту сторону берег лесной. Ехал я по рыбе однова, дак вот видел: вышла медведица… А я-то притулился в камыше и гляжу — ночь светлая, месяц светит, сети у меня заставлены. Я сижу и вижу, как медведица-то свово пестуна купала. Чисто мать… Тихо-онько его в воду-то опускает да мурлычет, знать, говорит ему что-то. Тихо, по саму морду окунула, да и морду — с головкой-то, значит. Схватила его, да бегом. Ведь ты што думаешь — ето она с его блох снимала. Дэк знаешь — потом другого несет. Купала, а потом — что ль, меня учуяла? — стоит, держит их в лапах и нюхает. Замурлыкала и ушла.

— А что, — спросил я, — вина-то ты не пьешь?

— Редко, — ответил хозяин. — У нас-то ведь не пьют в доме вина-то.

Я говорю:

— Неужели? А как же?

— У нас нельзя при детях пить в доме. А кто выпить хочет — в кабак поди. Ну и ходют кто. В кабаке выпьет перед обедом, а домой закусывать бежит. У нас бабы такие — дома пить не велят.

Женщины северных крестьян были строгие: они вели хозяйство и блюли дом и никогда не брали в рот хмельного. В доме была чистота, дома большие, пол в горнице устлан цветными циновками. Крестьяне не спали на полу, и кухня была отдельно. Курить в доме тоже было нельзя, и я со своими красками, кистями, холстами для живописи как-то нарушил чистоту и порядок дома.

Познакомившись с деревней, с рыбаками, я с одним из них ездил лучить рыбу с острогой. Он был ловок и бил острогой нельму. Она похожа на белую семгу.

Крестьянин-рыбак однажды вечером сидел у меня. Пили чай. Он рассказал мне, что здесь исстари помнят, что сам царь Иван Васильевич Грозный езжать сюда, в Вологду, любил.

— На Москве-то тревоги много в жисти было… Татарей боялись. Проснется царь ночью — не спится, ну, и пойдет поглядеть с башни Ивана святого, не идут ли орды татарские. Ну и уезжал сюды к нам, на отдых. Сюды-то татаре не придут — далече. Да еще в те поры тут Аника-воин жил. И-их, здоров… Его ни пищаль, ни меч не брали, а он даст раза по уху — ну и вся рать падает. Вот что… Это вон камни-то средь озера он наносил, где ноне Каменный монастырь-то стоит, — на его камнях. Во, сила была — Аника-воин.

— Ну уж это ерунда… — говорю.

— Ну вот. Вот и ты тоже маловер выходишь. Городские-то все такие…

— Говорят всякое такое… — сказал хозяин дома. — Вот зимой видать от меня-то из окон — по озеру путь идет. Рыбу везут, навагу, с Бела моря. Велик гуж. Держаться вместе норовят, чтоб не замерзнуть. По деревням греются, сбитень пьют. Чаю-то допрежь не было. Сахару тоже. Патока с имбирем, варил дядя Симеон. Я помню — хороша патока была… Тута и ехали гужом. А теперь в Архангельск гонют гужом ссыльных, это те, что в бога не веруют, ученые. Неужто у вас в Москве эдакие-то есть? Мне такой один говорил: «Икона, — говорит, — не бог». А ему Беляев и сказал: «Это верно, да только и купцы держат икону в лабазе и в лавке. Говорят, обману научишься и мошенству, а поглядишь на ее, икону-то, ну и складней, не так уж берешь…» Она чего — не бог, а помогает…

— Я на себе видал это самое, — продолжал рыбак. — Я это однова нажулил покупателя, цену загнул за рыбу, а он, как баран, уж деньги на стол кладет. Я, этта, деньги беру у его, а на меня преподобный Савватий из иконостаса глядит. Вижу — серьезно таково глядит-то. И мне как под сердцем червяком ввернет, я и сказал покупателю-то: «Ты лишок дал за рыбу-то…» А он потом говорил про меня: «Эк, рыбак, дура…» Вот ведь што…

В это время постучали в дверь, и вошел высокого роста молодой человек, сказав:

— Я к тебе, рыбачок, — не уступишь ли рыбы? Жена сюда прислала.

— Вот, — сказал рыбак, — сейчас с ним поедем, — показал он на меня. — Наловим, опосля приходи.

Садясь со мной в челн на озере, он, перебирая сети, сказал мне:

— Вот этот, приходил-то, — это и есть ссыльный. Чудно глядеть… Парень — красавец, видал — рост какой! А вот в бога не верит. И почто это так войдет в человека?..

Взявшись за весла, он сильно ударил по воде, сказав:

— Ну, с божьей помощью. Хорошо бы стерлядку взять. В реку поедем, на ту сторону, там стерлядь двинская заходит.

Какая красота была на широкой тихой реке, в ровных берегах, и вдали на отлогих возвышениях, как светящиеся точки, освещенные избы далеко раскинутых деревень. Россия!.. Какая ширь!.. Какой красой лежат луга прибрежные, покрытые, осыпанные цветами! Какой запах трав, воды!..

— Гляди, — сказал рыбак, показав мне на кусты в заводи реки. — Гляди-ка, шест качает: это значит — зашло в сеть, рыба будет.

Пристально смотрю я. Над бегущей водой, светлой, как кристалл, летают тучами цветные стрекозы. Трухтаны с криком перелетают реку, и на отмели ходят, качаясь, большие кулики-сороки.

Тихо в челне плывет рыбак в заводину и подъезжает к краю шеста, от которого идет далеко поставленная сеть. Схватив сразу шест, он, быстро перебирая руками, втаскивает в лодку мокрую сеть. И я увидел завитую крючком, закутанную в сети большую рыбу, одну, другую… и много серебряных лещей.

— Вот, — сказал рыбак, — твое счастье. Гляди-ка, трех стерлядок взяли. Хороша рыба.

Поставя опять сеть и отъехав к берегу, рыбак набрал хворосту и разложил костер. В котелок, зачерпнув воды, он очистил стерлядь, насыпал соль и нарезал хлеба.

— Вот, попробуешь двинскую стерлядь. Ведь у вас-то, на Волге, стерлядь есть, да не та. У вас-то это шип, а стерлядь — вот тут.

Наступили сумерки, и в светлом небе загорелись звезды. Тихо было кругом. Приятель-рыбак сушился у костра и все угощал меня:

— Ну-ка, поешь еще стерлядки-то. Хороша.

Дожидаясь опять вынимать сеть, лежа у костра на траве, рыбак сказал мне:

— Погляди, эка краса, звезды горят. И чего это? И сколько их, не сочтешь. А парень-то молодой, что приходил за рыбой, он говорит — бога нет…

Рассказ старого монаха

Кубенское озеро большое. С одного берега не видно другого. И высится вдали, как бы выступая из вод, Каменный монастырь <…>

Вместе с В. А. Серовым мы взяли лодку на озере и поплыли на другую сторону. Плыли долго и убедились, что озеро Кубенское — мелкое озеро, вода светлая, все дно видно, песок, камушки, рыбешки бежали от лодки нашей, и как стрелы проносились крупные рыбы.

Остановились мы у берега, покрытого сочной травой и осокой. Утки стаями взлетали перед нами.

На берегу увидели мы жалкую нищенскую постройку — из бревен с одним окном и покосившимся крылечком.

Мы постучались, дверь отпер нам большого роста, с густыми волосами и седой бородой, старик монах.

— Войдите, здравствуйте! — просто сказал он.

Убогая изба, а в ней стол, скамья, аналой с книгой в углу, образа. Перед образáми лампада. Помню на столе тарелку с рыбками, похожими на кильки, хлеб, бутылку и рюмку.

Монах, предложив нам сесть, опустился на скамью. Тут я заметил огромный рост его и богатырские плечи. Он смотрел на нас черными глазами, отяжелевшим взором. Спросил — кто мы и откуда, и когда узнал, что мы художники, как-то сразу повеселел и попросил выпить — вот винцо! — и закусить рыбкой.

— Только вот солона не в меру, — сказал старик, угощая нас.

Я заметил:

— Какое хорошее у вас озеро, раздольное!

Он согласился:

— Чего же еще? Приволье здесь и радость, и берега ласковые. Летом рай земной. Красота творца всевышнего…

И через несколько минут он рассказал нам:

— Вот по весне лед идет, из реки Кубена, а там треба, ну и шествуешь… В челне нельзя — лед сшибет. Бывает, вода во-о! — монах показал на шею, — дары и евангелие держишь над головой. Холод, вода холодная… Ведь вот, кажется, утонешь — ничего, мелкое озеро. И что бы тут? Ничего, не простужался. Сила во мне есть, а уж стар я… Голос был у меня. И посейчас вот… Вот рюмка налита, глядите-ка!

Монах уперся глазами в рюмку с водкой, раскрыл рот и громко густым басом вдруг возопил:

— Высокопреосвященнейшему господину нашему, митрополиту…

И под воздействием мощных звуков его голоса водка вся вылилась из рюмки на стол.

— Видите, голос-то у меня какой! Все знают. За голос-то и подносят… Ну, да слабость это. Живу я здесь в пустыне один. Кругом никого. Это вот вы зашли, редко кто завернет, а до деревни тут далече. Все по ту сторону. До Каменного-то монастыря верст пятнадцать есть. Хожу туда… Ну, дадут вот, что ли, рыбку соленую, а что скоромного ни-ни, никогда…

— А давно ли вы в монахи пошли, отец? — спросил я.

— Давно…

И, помолчав, он добавил:

— Через женщину, соблазнился я женщиной… Теперь я монах, а ее благодарю и каждый день приношу молитву за нее, аз грешный…

— А почему? — заинтересовался Серов.

— А потому, что она в том не виновата, красота… Я был семнадцати годов, служил в лавке купцов Зверевых. Дюж парень я был. Волосы, как у Самсона, кудрявые. Вот так я и соблазнился. И я так ее полюбил, что все бросил — и лавку, и отца, и мать. Только ею и жил. И дожидался ее по оврагам да загородям целыми днями и ночами… И наберу я, бывало, цветов, красоты земной, когда придет она, надену на нее цветы и невестой своей называл ее. Что бы она ни захотела, все делал… Воровал… Да ловко так! А она не была свободна, замужем. Я и не знал ничего долго — все лгала мне… И я ее тут, как узнал, чуть не убил за неправду… Очуялся и ушел в затвор, стал писанию учиться и принял сан монашеский… Вот и все… И в Вологде не был с тех пор я. Не мог смотреть мест тех, где шаги ее шли… И слышал я, что стала она жизни блудной, красота ее сгубила ее… Вот и все… И слышал я, померла она. Долго я ее видал в сонном видении, глаза ее видел, а как померла, то более не видел… Вот и все… Да соберу я цветов на лугу, посмотрю кругом — никого нет. И брошу я цветы в ту сторону, где Вологда, и там могила ее, и молюсь я, и плачу. И так легко и радостно станет в душе моей. И жалко мне, так жалко чего-то.

Монах остановился, в глазах его блеснули слезы, но тотчас же, оправившись, он прибавил:

— Ну вот и все…

— И верю я, — продолжал он, — что в смертный час придет она после вздоха последнего моего. Вся она, белая и красивая, вся в цветах, ясная. Но молчат уста ее, и никогда не скажут ничего, ни хулы, ни греха… И аз, грешный монах, в вине тонущий, приемлю неведомо грех и грешу, бросаю по весне цветы туда, в ту сторону…

Старик махнул рукой в пространство и опять прибавил только свое: «Вот и все…»

Мы стали прощаться.

Взяв в свои руки медный крест, висевший на его груди на грязном подряснике, монах сказал:

— Да хранит вас светлая правда господня и мир человеческий! Простите меня…

Мы вышли. Озеро было тихое и облака большие, розовые, отражались в нем, а чайки, блестя крыльями, в вольном полете носились над водой.

Минули года, умер В. А. Серов, и его жена Ольга Федоровна[399] рассказала мне, что последняя фраза Валентина Серова перед смертью была: «Вот и все». И вспомнился мне старый монах на Кубенском озере, к которому зашли мы в годы юные, в годы надежд.

В Крыму

В Крыму, в Гурзуфе, я нашел прекрасный кусок земли у самого моря, купил его и построил дом, чудесный дом. Туда ко мне приезжали гости, мои приятели — художники, артисты и многие все лето гостили у меня.

Я редко бывал в Гурзуфе. Мне нравилась моя мастерская во Владимирской губернии, там была моя родная природа. Все нравилось там — крапива у ветхого сарая, березы и туман над моховым болотом. Бодрое утро, рожок пастуха и заря вечерняя… А на реке — желтые кувшинки, камыши и кристальная вода. Напротив, за рекой, Фёклин бор и конца нет лесам: они шли на сто четыре версты без селений. Там были и родные мои мужики. Я любил мужиков везде, где бы их ни видал — в русских уездах, губерниях, в их манящих селах и деревнях…

А в Гурзуфе, в Крыму, были татары, скромные, честные люди, тоже мужики. И при них начальник был — околоточный Романов.

— Усе, усе я понимаю, — говорил он, — погляжу и посажу, у меня не погуляешь… Усе улажу, кого хошь в клоповник посажу…

Он называл арестантскую «клоповником», а также «кордегардией».

— Я вот Романов, — говорил он, — а вот в Ливадии сам живет…

— Думбадзе?[400] — спросил его мой приятель-насмешник, барон Клодт.

— Не… — и Романов засмеялся.

Он был небольшого роста, опухший, голос хриплый, лицо круглое с серыми глазами, как оловянные пуговицы, под глазами синяк заживающий, и на роже свежие царапины и веснушки. Верхняя губа как-то не закрывала зубы. Лицо сердитое и пьян с утра.

— Это вот мундир у меня, господи, ей-ей, старый, в грязи, продран… ей-ей… Что получаешь? Сорок два… Чего… ей-ей… Это ведь что ж, гибель какая… Как жить?.. Хосударь приезжает в Ливадию, ей-ей… Как встречу?.. Мундир… двадцать пять рублей, не менее. Одолженье сделаете. Взаймы… Не дадите, буду знать, через кого хосударя не встречаю… ей-ей… Хвоспович спросит: вот скажу — не справил… Не я прошу — служба просит… ей-ей…

Романов приходил ко мне каждый день.

— Чего вы тут делаете? Розы разные, картины списываете. А чего ето? Об вас никакого положения дать нельзя… Тоже вас бережем, сохраняем… а кто знает, под богом ходим… Описываете… Вот там, гляжу, надысь: далеко, у скал сидите. А что, ежели кто да снимет вас из нагана? Вы со стульчика-то кувырк, значит… ножки кверху. А кто в ответе? Романов в ответе, все я… Ей-ей, гляди да гляди!..

Он вздыхал:

— На вас чин-то какой?

— Статский советник.

— Мал… Мы и действительных высылаем…

Позади моей дачи в Гурзуфе был базар — небольшая площадь и двухэтажные дома с вывесками, трактиры и кофейни. Тут Романов каждый вечер царил, не стесняясь:

— В Ливадии — он, — говорил Романов. — А тут — я. Порядок нужен.

Вечером на базаре разыгрывались бои. Романов таскал из трактиров пьяных за шиворот в «кордегардию».

У меня был приятель, татарин Асан, молодой парень, красавец. На затылке маленькая круглая шапка, вроде ермолки. Темные глаза Асана всегда смеялись, и он ими поводил, как арабский конь. Когда он смеялся, его зубы светились, как чищеный миндаль.

Неизвестно почему, околоточный Романов избегал Асана. Асан с ним был почтителен, изысканно вежлив, серьезен. Но глаза Асана смеялись…

Романов почему-то не смотрел на него и уходил, когда Асан был у меня.

— Что тебя не любит Романов? — спросил я как-то Асана.

— Меня? Э-э-э… он? Любит меня, во любит! Твоя — моя, любит, как брат. Я его не боится — он меня не боится… как брат.

Асан хитро смеется.

— Хороший начальник Романов. Судить любит, драка любит, вино любит, все любит… Его татарин учил. Хороший начальник.

— Как же этот татарин учил? — спросил Асана барон Клодт.

— Так, — говорит Асан, — так немного… На лодке возил на Одалары, знаешь? Два брата Одалары? Пустые горы, там стриж-птица живет, воды нет, никого нет… Никуда не поедешь — прямо, гора. Я привез его крабы ловить и оставил. Три дня он там отдыхал. Кричал — никто не слышит… Ну привез его опять назад. Такой стал хороший начальник, как надо… Я ему сказал: «Будешь хороший начальник! Не твоя — не моя. А то татарин увезет опять, совсем туда — крабов ловить… Вот…»

Как-то утром я писал на балконе розы и море с натуры. На лестнице, которая шла от дома к морю, стоял околоточный Романов, в новом мундире, и, вытянувшись, держал руку у фуражки, отдавая честь.

«Что такое с ним? — думаю. Я опять обернулся: Романов снова вытянулся и отдал честь. — Что такое?..» Я ушел в комнату с балкона и говорю своим приятелям Клодту и Сахновскому:

— Что-то с Романовым случилось…

Все мои приятели пошли посмотреть. Околоточный стоял навытяжку и отдавал честь, выпучив глаза.

— Что с вами, Романов? — спросил его Юрий Сергеевич Сахновский.

— Не могу знать — приказано! — громко ответил Романов.

— Что за черт? Непонятно… Что такое с Романовым случилось?

После завтрака я и приятели мои сидели в столовой. Вдруг отворилась дверь, вошел Романов и с испуганным лицом хрипло крикнул:

— Идут-с…

Мы встали. В дверях стоял богатырского роста исправник Хвостович и смотрел испуганно за собою, в открытую дверь. Что такое, что делается?.. К еще большему нашему недоумению, в дверях показался невысокого роста господин в котелке — седенький, невзрачный незнакомец.

— Хотелось бы повидать… — тихо сказал вошедший, — художника Коровина… Хотелось бы…

— Вот он, — сказали приятели, показывая на меня.

— Здравствуйте, дорогой Константин Алексеевич, — сказал вошедший ласково. — Я от Владимира Аркадьевича [Теляковского] приказ получил: к вам поехать на поклон. Я музыкант… музыкант… Танеев[401] — брат у меня тоже музыкант…[402]. Согрешил я, Константин Алексеевич, — оперу написал… Это что ж такое… оперу… Вот тут у меня она…

И он вынул из кармана большой сверток.

— Я ведь сосед ваш, в Ливадии, недалеко… Сговоримся, вы ко мне, может, пожалуете, я вам поиграю… Если у вас есть инструмент, я и тут помузыкаю…

Мои приятели посмотрели на стоявших за Танеевым людей в мундирах — Хвостовича, Романова и еще каких-то с раскрытыми ртами — и рассмеялись. Танеев оглядел нас всех с удивлением:

— Как у вас тут весело… Приятно, когда весело… смеются…

— Пожалуйте к нам, пожалуйте. Я уже получил письмо, — сказал я, — от директора и сделал наброски декораций[403]. Я их отправил в Петербург, чтобы показали вам. Но, должно быть, вы уже были здесь.

Танеев был рад познакомиться с музыкантами — Сахновским, Варгиным[404], Куровым. Они разговорились. Когда музыканты разговорятся — надолго: до обеда, за обедом, после обеда… Вечером я посмотрел с балкона и увидел у подъезда полицейских, с ними Хвостович[405] и Романов.

— Скажите, что значит… — спросил я у Танеева, — полицейские стоят тут? Зачем?

— Пускай стоят.

Когда Танеев уехал, Варгин объяснил мне, что этот Танеев — брат композитора Танеева, тоже композитор. Но также и личный секретарь государя. Тут я понял, почему вся эта церемония. Романов после этого уже не приходил ко мне и бегал от меня, как от Асана.

Как-то ночью я писал из окна кафе базар. Трактиры освещены, из окон слышна музыка. По лестнице в трактир и из него шатался народ. Вдруг — свалка, гам. Из трактира вылетает пьяный прямо на мостовую. Драка. Вижу — Романов держит двоих за шиворот. Те вырываются. Романов бьет, его тоже бьют. Потом все смолкает. Лезут опять в трактир, потом опять кричат: «Караул!». Драка. И так весь вечер.

— Что же это такое? — говорю я Асану.

— Ну что, любит начальник «твоя — моя» — надо себя показать…

— Да ведь и его бьют…

— Ну что… Бьют. Ну потом мирятся — пьют… Вино пьют…

Но ожил и повеселел Романов, когда ко мне в Гурзуф приехал гостить Федор Иванович Шаляпин. До того Шаляпин понравился Романову, что околоточный говорил:

— Для Федора Ивановича, ей-ей, в нитку расстелюсь, это людей таких, ей-ей, нету ниде… Это чего — бох! Прямо расшибусь для его… ей-ей…

С Шаляпиным случилась неприятность. Он плыл с военным министром Сухомлиновым на миноносце, и Федора Ивановича продуло. У меня, проснувшись утром, он почувствовал себя плохо. Не может ни головы повернуть, ни подняться с постели, страшные боли.

Рядом жил доктор — он жил лето и зиму в Гурзуфе. О нем стоит сказать несколько слов.

Архитектор, который строил мою гурзуфскую дачу, Петр Кузьмич, был болен туберкулезом. Доктор его вылечил — архитектор стал толстый, как бочка, такой же, как доктор. А лечил его доктор водкой и коньяком — оба пьяны каждый день с утра.

— Туберкулез выходит из такого человека… — говорил доктор. — Ему не нравится, ну и уходит.

Посмотрев Шаляпина, доктор сказал:

— Прострел.

И прописал Шаляпину коньяк.

Когда я пришел, доктор и его пациент дружно дули коньяк. Так, серьезно, молча, лечил наш доктор и ушел от Шаляпина поздно, еле можаху… А Федор Иванович что-то говорил мне перед сном: про номера Мухина в Петербурге, про самовар, на самоваре баранки греются… придешь из бани, хорошо в номерах Мухина… Говорил, говорил да и заснул.

Утром Шаляпин уже двигал головой, но прострел еще сидел — и Федор Иванович встать не мог, опять доктор лечил целый день и опять ушел еле можаху.

Навещал Федора Ивановича и околоточный Романов. Приносил газеты и письма, держал себя почтительно.

Я говорю Шаляпину:

— Околоточный не плох…

— Да, хорош.

— И доктор тоже не плох у нас…

— Да. Но как же это… Две бутылки коньяку — в минуту… Он же этак море выпьет — и ничего.

Вскоре Федор Иванович вышел из своей комнаты в сад у моря, где была терраса. Она называлась «сковородка», так как была открыта, и на ней жарило крымское солнце. На краю террасы, в больших ящиках, росли высокие олеандры, и розовый цвет их на фоне синего моря веселил берега гор.

— Вот там, эти горы — Одалары, — говорил Шаляпин, лежа на кушетке. — Это острова. Там же живет какой-то фотограф. В чем дело? Я хочу просить, чтобы мне их подарили. Как ты думаешь?

— Думаю, что отдадут пустынные скалы <…>

— Это верно, — подтвердил околоточный Романов, бывший здесь же. — Чего еще, ей-ей, на кой они? Кому Одалары нужны? Чего там? И не растет ничего. Их море бьет. Там камни на камнях. Ежели хотите, Федор Иванович, мы сичас их возьмем. Фотограф там сидит, сымает эдаких разных, что туда ездют. Я его сичас оттуда к шаху-монаху! Мигом! Чего глядеть, берите!

— Это, наверно, вулканические возвышенности, — сказал доктор. — Вы сровняете их, дом построите — прекрасно. Ну а вдруг: извержение, дым, лава, гейзеры хлещут…

— Ну вот, гейзеры… Нельзя жить здесь, нельзя.

— Там деревья расти не могут, ветер норд-ост.

— Что ж это такое? Жить нельзя. Воды нет, норд-ост.

— Взорвать-то их можно, — заметил архитектор Петр Кузьмич. — Но там может оказаться ползун.

— Это еще что такое? — удивился Федор Иванович. — Ползун. Что такое?

— Тут усе ползет, — говорил околоточный Романов. — Усе. Гора ползет у море, дорога, шассея ползет. У Ялте так дом Краснова у море уполз.

— Верно, — подтвердил архитектор. — Анапа, город греческий, — весь в море уполз.

— Знаешь ли, Константин, — посмотрел на меня Федор Иванович. — Твой дом тоже уползет.

— Очень просто, — утешил доктор.

— А вот Монте-Карло не ползет, — сказал Федор Иванович. — Это же не страна. Здесь жить нельзя.

— Это верно. Вот верно. Я — что? Околоточный надзиратель, живу вот, сорок два получаю, уехать бы куда. Чего тут зимой — норд-ост, тверезый на ногах устоять не можешь. Ветер прямо бьет, страсть какая.

Федор Иванович поправился: и в коляске поехал в Ялту.

За ним сзади скакал на белой лошади в дождевом плаще околоточный Романов. Плащ развевался, и селедка-сабля прыгала по бедрам лошади.

— Эх, — говорил позже Романов. — Этакий человек Федор Иванович, вот человек. Куда меня, околоточного, прямо вот ставит, прямо на гору подымает. Вот скоро Романов что будет, поглядят. А то судачут: Романов-то пьет, пьяница…

Но в гору Романов так и не поднялся.

Однажды приехала в Гурзуф, по дороге из Симферополя, коляска. Остановилась у ресторана. Из коляски вышел пожилой человек очень высокого роста, немолодая дама. Пожилой человек снял шляпу и стряхнул пыль платком, сказав даме:

— Ах, как я устал.

Околоточный Романов был рядом и заметил:

— В коляске едут, а говорят — устал. Не пешком шел.

Пожилой человек услыхал, пристально посмотрел на околоточного и строго сказал ему:

— Иди под арест. Я за тобой пришлю.

И ушел с дамой в ресторан.

Романов опешил.

— Кто этот барин? — спросил он кучера.

Кучер молчал.

— Чего. Немой, что ли, молчишь. Скажи, рублевку дам, ей-ей. Пять дам, ей-ей. Кто?

Кучер молчал.

— Двадцать дам, не пожалею, скажи.

Но кучер молчал. Романов глядел растерянно.

— Эка, горе. Во-о, горе. Ох, и мундира на нем нет. Кто? Батюшки, пропал, пропал я.

И он шел, мотая головой, говоря:

— Вот что, вот что вышло.

Ночью за Романовым приехал конвой, и его увезли в Симферополь. Так его в Гурзуфе и не стало. А кто был этот высокий барин, я не знаю и сегодня…

[Кавказ]