В деревенской глуши
Поздняя осень, утро туманное. Серые тучи нависли над опавшим садом. Трава у дорожек — бурая. Мокрая от дождя зеленая скамейка резко выделяется среди потемневших лип. В обнажившихся ветках сирени у окна моего дома чирикают снегири. Они такие толстенькие, веселые, в красных жилетах. Снегири ждут снега. Их летом как-то и не видно, а поздней осенью держатся около дома, в саду, точно хотят повеселить человека. Радуется душа живому дыханию в ненастной осени…
Вдали у ржаного поля дымит темный овин. В серые ворота идет тетенька Афросинья в полушубке, в красном платке, несет мне крынку молока. Бурая корова моя, увидав тетеньку Афросинью, подняла голову и замычала — сказала что-то по-коровьи и пошла за ней.
Тетушка Афросинъя вошла ко мне и, поставив на стол крынку молока, сказала:
— Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, и то дождь надоел…
Я говорю ей:
— Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
— Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится — дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она — своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же — ведь и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да знать, ему тоже надо…
— Кому надо-то? — не понял я.
— Да богу-то.
— Значит, надо… Судьба.
— Знать, спят Левантин-то Лисандрыч? — спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня. — И доктор Иван Иванович?
— Должно быть, спят. А что?
— Так он вчерась Феоктиста списывал в картину — у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: «Почто новый картуз, не надоть, — говорит, — надень шапку старую». А та рвана шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. Левантин Лисандрыч его и прогнал. «Иди, — говорит, — оденься, как был раньше, эдак в чистом не надо». Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал: «Не годится, — говорит, — мне в сапогах, надевай, как ране был лапти». Константин-то говорит: «Срамота какая!.. Не охота, — говорит, — списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!..» А ему Левантин Лисандрыч: «Я не скажу, что с тебя списывал». Тот согласился: «Списывай, — говорит, — только не сказывай, что я…» Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть — рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… «Зря, — говорит, — меня не в новом списал, в сапогах…» А тот сознался, говорит: «Ошибся я». Сейчас, — сказала Афросинья, — самовар подам. Поди уж ваши-то встают. Василий на крыльцо рыбу чистит, карасей пымал.
Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел и окно, на небо, сказал:
— Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Но придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
— Да-с, на дождичек заворачивают они… — показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком.
Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт.
— Феоктист хорош… ну и рожа!..
— Обиделся на меня, — сказал Серов, — отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича — у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
— Пишу портреты все… Что делать, надо…
Он был учеником Репина и его обожал. Живя у меня в деревне, он как-то никогда не говорил с моими приятелями — охотниками-крестьянами. Удивлялся мне, как я могу с ними жить. Это меня поражало. Я так и не понял, в чем дело. Серов говорил про мужичков: «Страшненький народец!» А я этого не замечал. Мне довелось встречать много людей, которые были совершенно чужды мужикам. А я чувствовал себя с крестьянами, как с самыми близкими родными.
Однажды были мы с Серовым в гостях у охотника-крестьянина Герасима Дементьевича в Букове. Герасим Дементьевич, по обыкновению своему, все посмеивался.
Серов после сказал мне:
— А знаешь, этот твой Герасим — особенный, он умный.
— А что! — обрадовался я. — Видишь — понял?
— Да. Смеется он хорошо, — сказал Серов. — Над нами смеется. Что он о нас думает? Интересно бы знать.
Когда пришел Герасим вечером, я его и спросил за обедом:
— Что ты, Герасим Дементьич, об нас понимаешь?
Герасим застенчиво улыбался.
— Чего, — говорит, — Лисеич, ты выдумаешь? Что я могу понять в этом, в деле вашем? Дело трудное — нам не понять… Думаю так, что ученье, конечно; знать, так надо — дело господское. Ну, и удивленье у всех у нас пошло, когда сарай гнилой Левантин Лисандрыч списывал с краю в деревне. Все, вестимо, думают — пошто это, списывать надо?..
Серов слушал, опустив голову, потом сказал мне:
— Ну вот как ты объяснишь, ну-ка?
— Вот, — говорю, — жизнь, деревня. За сараем лес, луг зеленый, книзу дорожка спускается, там ручей — дно видно, песочек… Хорошо. Место раздольное.
— Верно, — сказал Герасим. — Когда я в Переславь езжу, ну, город хорошо, а домой приеду — лучше. Только кто таку картину возьмет, с сараем-то. Скажет: чего сарай — худой, кому надо?..
— Он совершенно прав, — сказал доктор, подняв палец. — Гораздо лучше — написать реку. За лесом выходит месяц, отражается в воде, синий лес вдали…
Серов, опустив голову и глядя на меня исподлобья, спросил:
— Почему лучше?
— А потому, — сказал Иван Иванович, — что есть романс, поэзия, а в гнилом сарае ее нет.
— Ну, как сказать! — возразил Серов.
— Так чего ж, ваше дело, пиши, што хошь, — сказал Герасим. — А вот бы списать, как глухарь на весне токует. Вот я видел эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый — вот краса какая! Я думал — вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.
— Вот бы еще каку картину надо бы написать, — сказал сосед мой Феоктист. — Перьвое, значит, — младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит — жисть крестьянская. Другая картина, значит, — младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат водку пить и табак курить. Третье — женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая становится, по трактирам, кабакам шляется за девками, в блуд ударяется, глаза вертятся, жулит. А кругом его — черти пляшут, радуются… Вот бы эдакия картинки-то списать. Пользительно.
— Эк ты, — вздохнул доктор Иван Иванович. — Блудницы!.. А без блудниц-то не прожить. Раз они есть, значит, нужны, а то на честных бросаться будут.
— А в деревнях у нас нету, — молвил Герасим, — у нас убьют…
— Пожалуй, убьют, верно, — согласился Серов.
— Народ дикий… — сказал доктор Иван Иванович.
Герасим засмеялся.
— А скажите, Герасим, — спросил Серов, — чему вы смеетесь?
— Да ведь чудно, Левантин Лисандрыч, — пошто они нужны, блудницы-то?.. Господам утеха. Нужны… чудно больно! Кому нужны они, блудницы-то? Да что вы!
Стоя в дверях, слушая, рыболов и слуга мой Василий Княжев тоже, как-то шипя, засмеялся и сказал:
— В городах-то шпаны много, она заодно с хипесницами работает. Вы-то, господа, не знаете… а у нас в Москве, на Хитрове, знают. Я видал такого: барин, говорили, ученый. А у него жена. Не жена, конечно, а так. Он-то кот, а она с ним работает заодно. Он ее наводит, на кого стрелять. Кто подурей, она сейчас охать, на мужа жалуется… Тот-то, подурей, и думает, что она в его влюбившись — ну, и к деньгам дело идет. А было и такое, один ловкий такой, молодой, рассказал: «Я, — говорит, — в полюбовниках у одной был. Красивая была. А у нее муж. И вот он на меня прямо облаву устроил. Сколько я из-за нее мук натерпелся, в жулики попал. Да. Судили меня. Пришлось сознаться, хоша ничего и не воровал. Когда в окно залез — поймали. Нельзя было сказать правду… После узнал, что она-то сама мужу и сказала, будто я браслет и кольца у нее украл и еще к окну добираюсь. А из-за чего? Она-то в то время другого себе любовника завела моложе, на его браслет и кольца свои потратила, а меня научи, чтоб в окно залез… Тут-то меня и сцапали…»
По двору шла тетенька Афросинья. Бурая корова моя опять замычала — опять ей что-то по-коровьи сказала. Тетушка Афросинья остановилась, что-то ласково ответила и участливо покачала головой.
Толстовцы
Близ города Рузы, Московской губернии, жил я летом у приятеля своего, крестьянина Комаровского. По приезде к нему в глухую деревню увидел я по другую сторону небольшой речки деревянный дом-усадьбу, стоявший на возвышенности. Позади усадьбы был большой сад, а от крыльца спускались к реке тропинки. По этим тропинкам шли люди. Они несли ведра к речке и, набрав воды, уходили к небольшой деревне, поблизости от дома, где я остановился. Люди были в поддевках и рубашках, похожие на крестьян, но в шляпах, — самый характер их внешности был какой-то другой, не крестьянский.
— Что это за люди? — спросил я у Комаровского.
— Толстовцы, — ответил он. — Они здесь живут, в доме-то. Сняли на дето и живут. Их человек тридцать пять, все молодые, и девицы. Воду носят в деревню, помогают крестьянам в труде. Они — кто их знает? — молчаливые. Живут дружно, не пьют, не курят. Тихие. Да крестьяне не больно их любят. Я-то хорошо не знаю. Так, люди молодые, учащиеся, а летом в деревне хорошо, дешево, ну и живут здесь…
Я писал с натуры красками. Сидел у речки. Берега ее покрыты ольхой. Лето. Вся небольшая речка в бочагах. Два крестьянина ловят рыбу. Ходят в воде по пояс, подводят сеть под кусты и бьют по ним палкой — батают, то есть выгоняют рыбу от берегов.
С того берега реки подошел один из толстовцев и, сказав «бог в помощь», стал тоже бить палкой по берегу и по воде.
— Эва, ты… ты брось. Без понятиев пугать неча. Книжку читай, а рыбу пугать брось, — закричали ему рыбаки.
Толстовец ушел. Рыбаки вылезли и остановились около меня, смотрят, что я списываю. Раскуривают махорку.
— Что же вы его прогнали? — говорю я. — Он ведь помочь вам хотел.
— Уж больно одолели. Теперь маленько поотвадились, а то беда. Гляди ты, с утра в избу лезет. Печь топит, воду несет. Ну ладно, неси. А то вот пишет в книжку: сколько в доме народу, сколько пьешь воды, чаю, сколько кур, сколько кура пьет, собака тоже. Ну — чего? Печку тебе растопляет, дует — часа два. Глядишь, не горит. Что тут? Какое дело? Ну наши обложили их по трешнику в месяц, значит, за их работу. Да и то мало… Что выдумали — трудовая помощь, говорят… А девицы их тоже читать придут в избу. Читает, читает. Да, хороший они народ, только одолели очень. Беда!
— Это у них от жисти господской на разум вышло, — вставил другой рыбак. — Без дела-работы скучно жить. Вот и надумали трудовую подмогу, значит. Но только от этого много зря выходит. Лучше бы свое дело вели правильно.
— Где тут, — сказал первый. — Он хворостину два часа рубит: непривычный. А их граф, говорят, пашет и жнет все сам. И лапоть вяжет. Сам на своем обиходе живет, значит. А они покуда не обучились.
— Да, но ведь они хотят вам помочь! Люди хорошие, — возражаю я.
— Верно, так, все верно! Только вот помоги деньгами, а то — что? Только утеху свою над нами пытать. Деньгами — нет, тпру! За ягоду, яйцо — тпру, не дадут лишок, торгуются.
— Ну, озябли, — сказали рыбаки и пошли ловить рыбу дальше.
Меня обступила компания толстовцев. Молодые люди с длинными волосами и девицы.
— Можно ли посмотреть?
Подошли. В руках почти у всех книги. Все скромные и задумчивые. Девицы, когда я взглядывал на них, отводили глаза в сторону. На лицах ни у кого не было улыбки. Кавалеры имели вид «сурьозный», углубленный. Заметно было, что они все знают и еще что-то, чего не знают другие. Это чувствовалось и придавало им какую-то особенную властную важность.
— Позвольте вас спросить, — сказал один, — с какой целью вы пишете несудоходную реку?
— Речка эта очень красива, — объяснил я. — Заросла кустами, пышными, веселыми. Как прозрачны струи вод ее! Нравится мне, потому и пишу.
Толстовец встал в позу:
— Картины есть утешение праздных и сытых, — сказал он, — искусства идут, вразрез идее учителя. Например: музыка служит развращению праздных масс.
Когда он заговорил, все девицы, повернув к нему свои головки, выражали взорами поощрение. Когда же заговорил другой, они все повернулись к новому оратору и так же пристально и поощрительно его слушали. Это было как-то особенно характерно. Видно было, что ораторы влияли на них, и нравилось девицам все, что бы они ни говорили.
— Сомневаюсь, — вставил я, — чтобы Толстой думал так. Это отдает Калибаном…
Толстовцы посмотрели на меня вопросительно. Я пояснил:
— Калибан — это «Буря» Шекспира.
— Да, — ответил презрительно толстовец, — но Шекспира не признает учитель.
На террасе дома моего приятеля сидели за столом приехавшие к нему соседи. Они покупали жеребенка. Пили чай. Присел и я. Один из соседей сказал:
— Чудной это народ живет тут у вас — толстовцы! Лошадь хотели купить для верховой езды — не купили. Я был у них намедни на собрании. Один доказывал, что жить людям не надо боле, что, говорит, людям одно мучение выходит на свете — больше ничего. Граф, сам учитель их, в годах, значит. Ну, видит — дитев у него много и все дочиста графья. Как быть? К тому же и кругом народу всякого родится уйма. Что такое? Куда народу столько родят, все для мучения на свете. Притом много без капиталу, конечно. Ну и мыкаются по свету: нужда, горе, войны-сражения. Все труд да труд: с ребятами забота — расти их! Беда, думает. Куда от дитев деться, от народу: много оченно. По этому случаю стал у него ум раскорячиваться. Кончать надо это дело. Шабаш, Малашка, закрывай крышку. Довольно! Людям пора в голову взять, что довольно глупостями займаться. И конец. Прикрывай все, более не надо дитев, помирай. И конец. Не будет более мучений здесь на земле человекам.
Ну что он читает, на собрании-то, а у нас парнишка, такой бедовый — Димитрий Уткин, и говорит ему: «Позвольте, — говорит, — господин барин, вам ответ дать». Тот говорит: «Пожалуйте». — «Конечно, — говорит, — ваше дело господское, вы на барышень ваших глядите, и все оченно хорошо. А у нас в крестьянстве никак невозможно. Конечно, вам о всяких пустяках думать не приходится, даже срамно. У вас и других делов много, а у нас не то. Хоша я себя возьму. Вот два года женат. Сын у меня. Жена тоже у меня женщина твердая. Но ежели бы я на нее глядел да глаза пялил и боле ничего, она, может быть, и молчала бы, но подумала бы: „Муж у меня или дурак, или порча на ем есть“. Ваше, — говорит, — дело господское, вам эти глупости в голову и не идут. А у нас, господин барин, засмеют, на улицу нельзя выйти будет…» Ах, Уткин, озорной! А он и еще: «Вы, господин барин, говорите про одеялы. А таких людев нет. Нешто возможно, ежели под одеялом с ней выдержать! Это невозможно. Конечно, вам, господам…» Ну, и озорной Уткин, смеху-то что было!
Однажды рано утром зашел ко мне приятель Комаровский и рассказывает:
— Встал я рано, смотрю с террасы, а толстовцы вроде как взбесились: бегают по лугу перед домом, друг другу что-то машут, собираются по трое, четверо, толпами. Волнение у них. Я спросил: «Что это?» А мне Ольга Игнатьевна говорит: «У них нынче радость, у их графа, учителя, позавчера дочь родилась…»
Как-то по весне следующего года Комаровский приехал ко мне в Москву, и в разговоре спросил, не был ли у меня толстовец.
Я удивился:
— А зачем ему приходить?
— Да неприятность вышла. На него три девицы подали в суд на содержание ребенка. Будто они от него родили. Ну он, сын богатого отца, очень боится, просил меня быть свидетелем, что с такими-то никогда я его вместе не встречал. К тебе хотел прийти. Девицы подали в суд — кто с кого, сколько. Женился кое-кто. Трудно разобрать, поди, дело такое.
— Не выдержали светлого учения, — говорю я приятелю.
— Да ведь мальчишки, молодые. Из них какой хочешь крендель пеки. Старших не слушаются. Грех один. Вот скопцы отчетливей работают… И чего только на Руси муки мученической бывает от учения этакого разного!
Семен-каторжник
Как грустна вечерняя заря осенью! Ровной, далекой полоской стелется она над сжатым полем и замирает в темных ветвях оголенного сада.
Старый дед, сторож моего дома, сидит в уголке на полу и вяжет сеть. Лампа освещает его наклоненную седую голову. Когда я проходил мимо к двери, он окликнул меня:
— Куда ты, Лисеич, собрался с ружьем на ночь?
— Да вот, — говорю, — хочу к леснику пройти. А то что-то скучно дома одному.
— Одному-то скушно. Я вот — вяжешь сеть-то, и вспоминаешь то, это, и все не радость. Покойников вспомнишь да что и не надо. Ежели бы знать то, это не так выходило бы. Ежели б знамо вперед было, поворотил бы, другое было бы… Не дадено человеку знать, значит, вперед-то. А то бы…
— Верно, — говорю, — не дано. Пойдем, запирай дом. Пойдем со мной к леснику чай пить с медом.
— Пойдем, чего ж. Он человек вот что ни на есть твердый. Вино не пьет.
Заперев дверь дома на замок, мы пошли. Спускались к речке. На седых зарослях ольхи мелькала белым пятном собака моя Феб, задумчиво отражалась заря в темной глубине реки…
Тихо горел огонек с краю леса в доме лесничего. У крыльца дома стояли двое крестьян и лесничий.
— Лисеич, здравствуй, — сказал мне приветливо лесник. — Дело какое! Я сейчас. Вот лес воруют. А я отвечай.
Стоящие мужики молчали.
— Чего уж, вижу да не гляжу. Так нет, днем, прямо на виду пилят. Ну и попали на самого. Что я теперь должен? Лесничий такой-сякой… Эх, вы! Аккуратно надо. Знаю — нужда. Меня-то во что ставите? Скажет — помогаю. Что мне, жалко, что ли, леса? Да не велено. Понять надо. Я, что ль, но велю? Мой лес-то, что ль? Мой?.. Ну, пойдем, Лисеич. Им что ни говори — вот прямо, чисто дерево, молчат.
В большой горнице лесника горела лампа. За столом сидел кудлатый мужик. Когда мы вошли, он взглянул на нас и встал. Это был высокого роста старик. Его большие карие глаза озабоченно посмотрели на нас.
— Сиди, Семен Тихоныч, — сказал лесничий. — Это вот сосед. С Анисимова. Свои люди. Рад, Лисеич, садись. Ставь самовар, — сказал лесничий жене. — Попьем чайку с медом. Ох, одолевают меня. Да, нужда, лес крестьянину нужен. Что делать? Тащат…
Севший с краю стола кудлатый старик как-то озабоченно и робко посмотрел на лесника.
— Ничего, Семен, — сказал лесник. — Ты не робей. Это свой барин, охотник, — показал на меня лесничий. — Не бойся. Вот скажи-ка ему о жисти, что в жисти-то бывает.
Семен как-то особенно сжал руки на груди. Я, опустив голову, молчал. Какая-то тихая, робкая скорбь была в этом высоком и старом человеке. Что-то необычайно приятное, духовное приковало меня к нему непонятным чувством симпатии. «Какой особенный человек», — подумал я.
— Ну, пещерный житель, — смеясь, сказал лесничий, — попей чайку. Он вина тоже не пьет, что и я.
— Пещерный житель? Почему? — спрашиваю я. — Разве вы в пещере живете?
— Да, барин, — ответил старик. — Пожалуй, что и так. Вроде что пещерным выхожу. Живу в лесу, здесь недалече, под бугром, к речке. Меня не найти нипочем. Так вход в логово себе сделал в земле. Но вот приходит время пропадать: зима скоро, замерзнешь. А то бы…
— А вы что же, хоронитесь от кого? — спросил я прямо.
— Хоронюсь, верно то! Так что хоронюсь, — ответил он и прямо и пристально посмотрел мне в глаза. — От людей хоронюсь! Людей боюсь боле всего. Страшен, вот страшен человек мне. Нет ничего страшнее человека.
— Есть ведь люди и неплохие, — сказал я. — Вот я как-то не боюсь людей.
— Верно, есть, хорошие есть люди. Но им до тебя нет заботы, дела до тебя нет, пропадай — им все одно. Верно, есть разные, но мне страшен человек, люди страшны. Я от них хоронюсь. Одному лучше. Барин, как на свете-то, на земле жить как хорошо. Ведь это что! Солнце светит, радость какая. Хоть вот небо взять поутру, глядеть на него. Ведь это что! Река хороша! А лес? Эх, и радость глядеть. А люди? Ух, беда. Все горе, везде горе, злоба. А ведь людям-то свобода от бога дана. Живи, как хошь — почто он злобу любит? Вот скажи, зачем?
— Обидели тебя сильно, знать… — сказал я.
— Люди-то. Они только и знают друг дружку обижать. Первое это дело у их. Барин, я ведь на каторге был шестнадцать лет. И вот в июле этот год вернулся сюда, на родину, значит. Ну и никого нету… Померли и жена, и двое детев. «Все взяли, — говорят, — чего пришел, каторжник?» Он вот знает, — показал он на лесничего, — гонят, уходи, боле ничего. Да я бы и сам не остался, неохота мне с людьми боле жить, жутко, страшно. Когда без них, один, — лучше.
— Шестнадцать лет, — говорю я. — За что же? Значит, было преступление?
— То-то, что не было. Суд был — нет ничего страшнее суда человеческого, а божьего не знаем. Тот, может, еще страшнее… Только за что же он, господь, человекам дал эдакий рай, зелень, солнце, красу такую? Знать, он, бог-то, добрей людев.
— Судили-то, значит, тебя — за что ж, в каторгу-то?
— Топор… — ответил Семен. — Я плотничал. Ну, у попа в Заозерье — погост там — сарай рубил, значит, сруб. Ну, кто-то, злодей, значит, и убил в те поры псаломщикову жену и выкрал одежину. Обворовали, значит, топором убили. А топор — мой. Ну, сидел в остроге до-о-лго… Суд потом. На суде барин в белой жилетке, в мундире, говорил, говорил. «Не сознается, — говорит про меня, — это значит самый злодей», — говорит. Ну, суд идет. Говорят, говорят, то и ето, сознавайся. Я говорю ему: «Барин, что вы на меня наговорили, я не убивца, зря на меня наговариваете, барин». Ну, вышли все потом, присяжные завсегдатаи али заседатели, сказали — виноват, убивца, значит, я. Так вышло. Ну и увели меня опять в острог, в кандалы, и шабаш. Гоняли, возили и далеко угнали, в Сибирь, на конец света прямо. Народ там, верно, и-и страшон, злодеи… Я им говорю: «Я не убивца, не убивал», — а они смеются и ну меня бить. И что только говорят: «Не наш, — говорят, — ты — сволочь. Шпана ты, жулик». Ну что говорить: начальство тоже не взлюбило меня, «притворяется», говорят.
— Ну и что, отбыл наказание?
— Нет. Меня на двадцать годов осудили и навечно там оставаться. Только этот самый работник псаломщиков, что неподалеку-то жил в деревне Гнезды, тамошний он, захворал. Так, значит, совесть, что ли, его заела, только пришел в город к начальству и все, как есть, рассказал, как это он убил псаломщицу, да и доказал, значит, — кольцо с руки ея принес да и крест, что снял. Ну, псаломщик признал. Суд был…
Помолчав, он продолжал:
— Ну, меня, значит, в город в кандалах вели. Долго опять в тюрьме был. Кандалы сняли. Бумагу прочли мне — довольно, значит, мучить меня. Опять отправили дальше, и там мне бумагу дали — значит, ступай куды хочешь ай оставайся. Денег дали — двадцать шесть рублей на дорогу. Ну, я и пешком шел, и ехал, и опять что вышло. Присел это я на дороге со своим попутчиком. Прихватили меня, значит, кто ехали на тройке. Зима, холодно. Там-то холодно, ух, стужа, Сибирь…
Помолчав, он отхлебнул чай с блюдца:
— Вот люди, значит, попутчики. Еду я. Поглядели мою бумагу и остановились, и схватили меня за руки, и другие шарют всего, а ямщик смеется. Деньги отняли, бумагу тоже, меня из саней выбросили и айда уехали. Вот. Вот что люди.
— Ну как же ты теперь не работаешь, живешь в лесу, в пещере?
— Да. Да ведь вот, бумагу, значит, отняли. Опять сидел, почитай, год. Уже новую получил бумагу. Весной получил. Уж легче пробираться было. Шел, кору ел, траву. Иду и иду. Пришел. Теперь вот тута не трогают. Бумагу берегу. Начальство тутошное знает, жалеет… Но я не кажусь… От людей-то хоронюсь…
— А лет-то тебе сколько? — спросил я.
— Лет-то? Вот только стар я кажусь, а мне сорок семь годов. Работать, говоришь, да? — помолчав, сказал он. — Работать, как же?.. Опять чего бы не вышло от людев! Боюсь я их.
— Да почему же? — говорю я.
— Эх, барин, это вот вышло. А все-таки люди друг дружку горя хотят… отнять хотят, завиствуют, никого не жалеют. Твое, мое, отдашь, не отдашь… Нет, неохота с людьми мне быть больше. Куда деться, зима наступает, хочу берлогу вырыть. Залезть в ее. Может, как и перебьюсь… А с людьми — нет, досыта спознался… Будя…
Как-то зимой приехал я к лесничему. Я спросил лесника, куда девался Семен. Лесничий пристально посмотрел на меня, сказал:
— А чуден Семен. Много правды в нем есть. Вот что, дай слово, Лисеич не говори никому… Пристроил я его тута, у себя. Только он под полом, у печки, поместился. Живет там, людей чтоб мене видеть. Ну и ходит на реку — где подале. Рыбу — пробьет прорубку — и ловит… Ну и живет.
— Позови его, — говорю я леснику.
— Нет, не надо, он очень просил. Не охота ему людев видеть, надо уважить. Пускай. Такой уж уродился…
— Ну а в церковь он ходит когда? — спросил я.
— Нет, не ходит. Бог, говорит, есть, только знать про него не дадено людям…
Колька
Уж проходит ноябрь, так печально и грустно кругом. Молчит темный сад. Черные ветви лип повисли над беседкой. Упавшими листьями клена завалено крыльцо и терраса моего дома. Стало все как-то бедно, сиротливо. На реке вода полная, глубокая, серая, злая. Лодка как-то жалко лежит на берегу. Пожелтели травы берега, и повисли осоки. Скользят ноги на синей, грязной дороге. В деревне бабы, окутанные теплыми платками, в тулупах, закрывают соломой избу, — на зиму, для тепла закрывают. И грустно, горько глядят жалкие окна избенки. На долгую зиму залезает туда семья крестьянина с детишками.
Давно Авдотья не получала письма от мужа, с войны.
— Нет от Андрея вести. Убили, не убили — кто знает.
Около стоит сынишка Колька. Горят глазенки мальчишки. Слушает, как рассказывает мать. На ногах у него большие грязные сапоги отца. Он поглядел на мать, пошел за избу, едва передвигая ноги, и сел у плетня. Задумчиво смотрел на сапоги и тихонько говорил:
— Тятька… убили, знать, тебя… Тятька, а может, нет?
И Колька рукой гладил сапог. И глядел на грязную дорогу, которая идет далеко, заворачивая в темный лес…
И каждый день сидит Колька у плетня, и все смотрит вдаль, на поворот дороги… Он гладит холодными ручонками отцовские сапоги, и в глазах у Кольки блестят слезы, текут по носу. Рукавами ватной кацавейки трет он нос.
Мать велит Кольке заварить корове пойло, нарубить хворосту, сходить за водой. И Колька опять норовит к плетню уйти — поглядеть. Любил Колька отца… У кого бы спросить о нем? — Спросил раз у кузнеца, а тот пьяный.
— А чего, — говорит, — тебе, ежели и убили. Война… Не пишет письма — значит убили.
Дает пойло корове Колька, посмотрит ей в глаза — корова не знает, баран тоже. Собака соседняя, кривая, Волчок, тоже не знает. Любил ее Колька — помнил: отец ее гладил… И Колька гладил собаку.
Придет в избу, положит в углу избы тятькин тулуп и ляжет на него. И тулуп вроде как отцом кажется ему. Сапоги поставит рядом рваные, большие, отцовские. Как-то лучше душе, теплей, отцовское-то около… И смотрит ночью Колька открытыми глазами в темь, и кажется ему — отец приехал. На нем рубаха новая, пояс. И глядит на него отец, а Колька баранку ест — отец дал. Хорошо с отцом быть Кольке. И собака кривая тут же. Помнит Колька, как отец ему маковые лепешки привез. Сам не ел, все ему отдал. Сидит отец за столом и долго деньги считает — серебро и бумажки.
— Семь рублев, — говорит, — мало получил.
И ему семитку дал. Только у Кольки семитку эту украли. А теперь к матери придут бабы, торочут, торочут… «Сирота», — говорят, показывая на Кольку… А мать плачет.
Упало сердце у Кольки. «Убили отца, значит», — думает. Пришло письмо Семену, а от отца все нет ничего…
Уж выпал снег. Приехал я как-то из Москвы в мой деревенский дом, и вечером вошел ко мне в комнату дедушка, сторож дома моего. И говорит:
— Вот пришел Колька, Авдотьин, что с краю, к вам.
— Это Колька, у которого отец на войне?
— Да, — говорит дедушка. — Этот самый. Ведь он, помните, с ребятишками был с вами, когда вы списывать картину ходили. Ящик ваш носил, а то зонтик. До войны. Больно об отце тужит, убили, знать, отца-то на войне, об ем слуху-то нет.
— Позови его сюда, — говорю я дедушке.
Тихо вошел ко мне Колька и в руках держал шапку. Он вырос и большими карими глазами смотрел серьезно и пристально на меня.
— Здравствуй, Коля, — говорю.
Он молча стоял и смотрел. Большие ресницы глаз у него слиплись, и худые, бледные щеки как-то вздрагивали.
— Кистинтин Ликсеич, — сказал Колька, — я хотел тебя спросить… Знать, отца мово убили на войне?
Дедушка вышел.
— Слышь, вот что, — продолжал Колька, — ежели так вышло, что убили его, то, значит, он теперь там, у бога, у престола, значит, сидит… И вот еще что: скажи, сделай милость, теперь мне, где эта война есть и как туда дорога идет? По машине, значит, ехать надо… Так што я хочу попытать, значит, отца найти. А ежели што, пущай меня кончают. Так што я тоже у престола, должно, сидеть буду… Эту муку я тута нипочем снести не могу. Чего мне тута делать и зачем мне тута зря болтаться?
— Как? Ты, значит, на войну хочешь ехать, Коля?
— Во, во. Да как это надоть ехать, дело мне незнамо.
— Коля, тебя не возьмут — ты же мальчик, — говорю я, — молод ведь ты.
— Н-е-ет, возьмут. Я чего-нибудь буду там пособлять. Драться мне где же, а так, кому што надо носить, я могу али пошлют куда.
— Как же это ты отца найдешь? Где он, в какой части, ты знаешь?
— Знаю. Сапер он, более ничего. Это вы не говорите тут, а я уйду. Вот собаку, вот тоже охота, кривого-то, взять. Он тоже отца знал, он бы рад был… Я и полушубок возьму, и сапоги евоные, новые есть.
Колька говорил так просто и ясно, и восторженное лицо его было бледно, и искрились большие глаза. Он поднимал руку кверху над собой, когда говорил: «У престола буду сидеть с отцом и я…»
— Сидеть… Почему сидеть?
И смотря на него, я не знал, что ему ответить. Потом сказал:
— Послушай, Коля, у тебя мать, ты один сын, ты ее жизнь, на кого же она останется?.. Ты ее надежда, подумай, мать-то оставишь…
— Да, это все верно, — сказал Колька равнодушно, — только я никак помогу… Чего здесь делать? Только я уйду, вы не говорите никому. Прощайте, — вдруг сказал Колька и ушел.
Через три дня дедушка сторож утром сказал мне:
— Колька-то в ночь ушел и собаку кривую увел с собой.
— А как же мать-то, что же она? — спрашиваю я у дедушки.
— Плачет… — ответил дедушка, — говорит: «Ничего с ним не сделаешь, давно затеял. Отец, — говорит, — зовет меня». Чего… Сапоги взял его новые и тулуп. Мать думает — вернется, он ведь вне себя, пройдет. Да нет. Слышь на машину сел, с солдатами. Жандарм на станции видал, так сказывал — конвойный его взял. Нельзя, знать, по эдакому делу отказ чинить.
— Ведь он мальчик, — говорю я. — Сколько Кольке лет?
— Тринадцать, — ответил дедушка.
Через месяц, вечером, вошел ко мне сторож дедушка и сказал, что мать Кольки, Авдотья, пришла и принесла письмо мне прочесть — от мужа получила.
Ко мне вошла Авдотья, женщина высокого роста, подала мне письмо и фартуком закрыла глаза. Я читаю:
«Любезной супруге моей Авдотье Михайловне земным поклоном кланяюсь. Любимому сыну моему Миколаю Григорьеву шлю отцовское благословение, на послушание матери своей и почтение родительское сохранять в вере святой. Штыковою раною сквозь лежу в госпитале втором гренадерского дивизиона. Рукою немощью, жду часа преставиться к престолу творца всевышнего. Отдай, Авдотья, сапоги новые Миколаю, пускай сенца вставит, по ноге, может, придется. Суконну поддевку продай, смотри, обманом не обманись. Мене двенадцати не отдавай».
Зима. Засыпало снегом. Вижу я, на деревне в сумерках светятся огоньки в окнах изб деревенских. В окне избы Авдотьи не горит огонь. Стоит Авдотья в рваном тулупе у плетня и смотрит в даль дороги, на поворот, в лес. Долго смотрит. И пойдет домой, наклоня голову. Затеплит лампаду у иконы, покроет скатертью стол, накрошит редьки, польет квасом, сядет за стол, напротив, положит ложку. И говорит:
— Поешь, Андрюша… Найдет ли Колька тебя? Где найти?.. Убили, знать, тебя вороги. Не хочу я чай без тебя пить, не буду. Говорил Колька — найду отца. Да где же?.. Мал он еще. «До престола дойду, а найду», — говорил. Где ж найти… Эх, горе… вот оно што… Рать на рать идут… Пошто велел архангел?.. Поешь со мной, Андрюша, люб ты мне, ох, люб. Светел, как сине утро. Ишь, краса в тебе какая — не здешняя, кровины нет капли в тебе, полил землю родиму…
И все говорит, говорит Авдотья. За полночь уж. К утру заснет за столом…
Утром затопит печь и ничего для себя не печет — неохота. Кому есть, для кого готовить? Пожует краюху хлеба и пойдет к плетню — посмотреть на дорогу дальнюю…
Никуда не ходит в гости. Да и к ней никто не идет. Скушно. «Эх, говорят, Авдотья горе мыкает! Все ждет — думает, муж приедет. Да, приедешь оттелева! Эка там чего: немцы, турки, арапы, еще хранцуз да штанглинец с ним. И-и… И сколько их на Россею идут… Где ж тут вернуться. Нет, не вернется».
Потом деревенские говорили:
На холмах Галиции к утру смолк вой артиллерии. Шел долгий бой. В окрестностях Кременца снесен артиллерийским огнем какой-то городок. Кусок церковки белеет, как срезанная пасха; мусор разбитых домов, щебень, грязь, глина… Кой-где торчит остаток печи… Стаи воронья носятся и с криком опускаются кучей, отыскивая добычу. Из глины и мусора выглядывает грязный сапог и в нем часть ноги: расшиб снаряд — и человека нет. Около сапога — собака кривая, Волчок. Не дает клевать воронам ногу… Смотрит Волчок одним глазом, и в глазу кривой собаки скорбь тяжкая и недоумение. Глядит, сидит, поднимет морду кверху и тихонько завоет…
Издох кривой Волчок у сапога друга своего Кольки…[502].
Дурак
Грязной дорогой поздней осенью ехал я со станции с приятелем своим — драматическим артистом. Телега возчика кренилась дорогой из колеи в колею по проселкам. Колеса вязли в лужах. Далеко над лесами светилась узкая полоска осенней зари. Такая грусть…
Вез нас молча закутанный в армяк крестьянин — попутчик из соседней деревни.
— Ы-ы-ы… ну… — помыкал он лошаденку. — Трогай…
Лошадь стала.
— Вот, чего тут… — сказал возчик, — кака лошадь… старуха. Хорошу лошадь на войну взяли… сына тоже угнали… На кой ляд эта война-то пошла… — И он дергал вожжи. — Царь-то нешто не видит, как мужик живет. Поругались цари-то: «Отдай, — говорит, — твое царство». А наш ему: «Отдай, — говорит, — твое…» Ну, и пошло! Значит, теперь силком пошло — кто у кого отымет царство-то… А я осину спилил, в казеннике, так меня лесничий застал, да три с полтиной штрафу… Вот тебе што. Три-то с полтиной у меня нету. А он вот, лесничий-то, так и так меня. «Чего, — говорит, — у самой дороги пилишь…» А ведь вот не знает, как я ее — ежели из лесу — до дороги-то допру, с эдакой-то вот животиной… — показал он на лошадь. — Она и с дороги-то возьмет ли еще, не знаю…
— Ну что же, штраф-то уплатил? — спросил я мужика.
— Нет, у меня нету, пущай сажает. Тольки не посадит, попугает, помучает — боле ничего.
И опять мы ехали молча. Уж зорька потухала за далекими лесами.
— Да… эх, мать честная… — сказал крестьянин, спускаясь с пригорка, — ы-ы-ы… ну… сердешная, чего… От сына-то нет вести… Помер он аль жив, невесть… У меня было двенадцать рублев, так ему, когда пошел на войну отдал десять, сахару на дорогу купили, чаю, чайник жестяной, иголки, нитку, пуговиц… А то как же, надо все… А три с полтиной теперя нету, как хошь. Ну, сажай, пусть сажает, отсижу… Я уж сидел, черт с ним, с анафемой. Да это не наш лесник-то, я на объездчика попал… Старается, себя показывает перед начальством… Анафема… Осину-то жалко, она сгниет — боле ничего. Эх, трогай, грех неровный… — понукал он лошаденку.
— Я тебе дам три с полтиной, — сказал я возчику.
Он как-то сразу повернулся весь, откинулся и посмотрел на меня серыми глазами с удивлением.
— Да ну, — сказал он, — вре… Правду дашь? — Он снял обеими руками большую рваную шапку и поклонился. Помолчав, сказал: Отдам, значит, теперь им, анафемам… Только осину мне не отдадут. А я уж лучше отсижу, пущай… Я на трешницу куплю опосля пяток эдаких-то. Надо мне — и печь подпереть, да и сзади кренит избу — не упала бы, вот что… Да я уж думал — пущай падает: сына угнали… Вот одно — внук есть. Старуха тоже… Жена сынóвья ушла в работницы, внука жаль… Эх, ну трогай, грех неровный… Скоро вот за мостом… дотягивай… Живот тоже — в чем душа держится… Отслужила, знать, службу, сердяга, едва идет…
У крыльца дома моего я отдал три с полтиной крестьянину и еще рублевку за подводу.
Он пристально смотрел на деньги. Сначала спрятал их в дырявую шапку, потом вынул, думал — куда спрятать. Запихал за голенище грязного сапога.
— Ну, ладно… — сказал он как-то тихо. — Вот што: я тебе, барин, возка три хворосту привезу. Оно не много, я знаю, но вот уж живот-то у меня… — показал он на лошадь, — плох… Вот кады снег падет, тады привезу, легче будет… Ты потерпи, недолгу… сдел милость… Я-то пойду отсижу. А деньги… то, се надо… Внуку портки, лапотки, сахарку надо, чего-ничего, то-се… Спасибо тебе, барин.
Вечером за чаем сидели у меня сосед мой крестьянин Феоктист Андреевич, приехавший со мной артист и слуга мой, Ленька. Феоктист сказал мне, что крестьянин, который привез меня, — Кузьма из Никольского.
— Версты четыре отселе… из деревни, бедный он, все сам через себя. Потому — с дурью он. Почитай что полгода по каталажкам сидит. От дури… То за лес — ворует, ума эстолько нет. Рубит у дороги, не хоронясь… Через лошадь свою все. Дерево выберет ядреное, а ей не свезти… Сидит. Пилит, рубит дуром. В непогоду надо, в ночь, когда ветер воет. А он прямо вот… тихо, кругом слыхать. Прямо на виду. Дурак, значит, выходит — куда ему! Ну и сидит… На станции жандару, — смеясь, говорил Феоктист, — жандару сказал: «Во, — говорит, — што. Царя, когда увидишь ежели, скажи, — говорит, — ему: полно воевать-то, на кой она ляд, война-то…» Ну што ж, его земской вызвал — ну, сидел в тюрьме, с месяц сидел. Видют — дурак, ну и отпустили.
— Ну что за охота говорить о дураках? Вот я приехал на охоту, — сказал мой приятель артист. — Хорошо бы узнать, где здесь водопой.
— Водопой? — переспросил Ленька. — Какой такой водопой?
— Ну, какой водопой, ну где лоси и олени здесь воду пьют:
— Ну, это неизвестно, — сказал я, — река здесь кругом и болота, ручьи… Много воды, кто ж их знает, где они пьют, где их водопой…
— Хороши охотники, — заметил, огорчаясь, артист. — А я был уверен, что на водопое возьму лося.
— Да ведь есть такое место, — сказал Феоктист.
— А где же? — спросил я.
— Да вот, — уверял Феоктист, — есть. Много про то я слыхал. Тут недалече, на Ремже, повыше мельницы, с версту отседа, не боле. Там, под кручей, видали лосев — по ночам пьют воду, мельник сказывал. Там лоси завсегда держутся… Глухо место, и днем нипочем не пролезешь, заросль такая и топь… беда. Там, в версте, лесник этот самый, что поймал Кузьму, живет. Вы знаете его, Кинстинтин Лисеич, вы у него картину списывали.
— Как же, знаю, — ответил я. — Андрей Иванович, человек хороший.
— Пойдемте к нему, — предложил артист.
— Ночь тихая, — говорю я, — что ж, пойдемте.
Было еще не поздно. Мутная осенняя ночь, тишь кругом. Пахло сырым листом, землей, когда мы шли краем леса у речки. Сапоги вязли в разрыхленной тропинке. Темнели леса, потеряв покров листьев. Серое небо светилось в тучах, за которыми прятался месяц. За ветхим мостом через речку показался стеной большой темный лес. Широкий проселок поворачивал кверху, и лес все становился больше и больше. С краю его мы увидели огонек в доме лесничего.
Приветливо нас встретил Андрей Иванович, захлопотала жена ставить самовар. К столу подали меду, лепешки, грибы.
— Вот рад! — говорил лесник.
— Мы к вам ночью норовили, — сказал артист. — Слышал я, что здесь недалеко водопой, лоси пить приходят.
— Есть, есть… — сказал лесник, — это точно. Только где ж — пройти туда невозможно. Топь. Пытали. Вот Казаков со станции тоже хотел лося стрельнуть. Нет, не подойдешь… он сам едва из топи живой ушел. Ведь там глубь какая… А вот лосям можно, они знают, как где прыгнуть. А где ж человеку до их… Я ведь видал, он чисто стрела махнет; глядеть красиво: рога-то на спину кладет и летит — чисто птица. Ну и краса…
— А я надеюсь пройти, — сказал актер. — Опасность — это моя стихия… Люблю жить на краю гибели.
Лесник посмотрел на него пристально и заметил:
— Барин, видать, что вы франтовой. Только нет, не пройти и вам. Прямо нипочем — утянет. Там ступил — ну и прощай, и нет тебя. Глубина…
— Андрей Иванович, — спросил я, — а что Кузьма Никольский осину, говорят, свистнул у тебя в лесу. А теперь, говорят, ему штраф?
— Э-э… кто тебе сказал? — удивился лесник.
— Да он сам, — говорю я.
— Эка дура, ах ты, господи. Это ведь я его пужаю… Что с него взять? Завтра велю ему ее увезти… Чуден мужик… Да он и не мужик. Кровь-то его чья — нивесть, он ведь из шпитального дома. Раздают оттеле детев-то по деревне… Незаконный. Чуден… У него и надела нет — все купи, арендуй, где ж справиться… А еще язык у него, прямо вредный. Ведь это чего — пришел в Караш к попу: «Вот, — говорит, — ты, батюшка, грамотей, напиши письмо царю». А поп ему: «Что ты, царю писать?.. Кто ты такой?.. Нешто знатный…» А тот говорит: «Нет, я никакой, а вот пиши, потому я, — говорит, — тожа его подданный, пиши ему — пошто войну ведет, потому што его обманывают все… Пущай, — говорит, — приезжает, дак я покажу, сколько земли порожней — и счету нет. На кой ему чужая земля нужна, когда со своей не управишься… вот на етой-то животине, што у меня, што напашешь?.. У меня сын был, а теперь, — говорит, — чужую землю забирать пошел…» Этакий человек, возьми его. Ну, опять сажали. Посидит — отпустят. Тут свидетели говорят тоже, што лес тащит. Не за лес ему влетает — язык больно долгий, вот что.
После чаю и беседы, взяв ружья, мы пошли с лесничим посмотреть то место, которое придумал мой приятель артист, — водопой, где лоси. Ласково проглядывала сквозь облака полная луна. Какой-то печалью далекого края, обещанием и заманом тайны манила к себе дорога в темном лесу, в таинственных лучах сияния луны. Мы шли и в тихой ночи слышали шаги друг друга.
Лесничий остановился. Ниже под нами был сплошной и далеко идущий мутный лес, пропадающий во мгле дали. Тихо кругом. Мы стояли и слушали.
— Вот… — сказал тихо лесничий, — во-о-н подале, где светится маленько… это и есть место…
— Пойдемте… — сказал артист.
Мы спустились с пригорка между кустов и чащей зарослей и подошли к краю. Виден был кочкарник и кривые деревья ольхи. Шагнув вперед, артист упал на бок, поднялся. Я попробовал ногой — нога тонула между кочек.
— Не пройти… — сказал лесничий.
Мой слуга Ленька тоже пошел и свалился на кочку.
— Нет, не пройти, — сказал Ленька громко.
Вдали послышался треск… что-то шумело по воде, уносясь дальше и дальше.
— Слышь… — тихо сказал лесничий, — были… Слышь… лоси…
Мы слышали вдали треск сучьев. Настала тишина… — Ушли… — сказал лесничий. — Ну-ка, вот ты и возьми их… Они тоже знают…
Дом честной
В июльский день, когда уже нивами полной и желтой ржи покрыты холмы и долы России, и синие васильки радостно мигают в ней, когда жужжат мухи, и раскаты далеких гроз носятся в небесах, и дождь свежит жаркий день, — я ехал на мельницу ловить рыбу удочкой. На мельницу глухую, в лесу, на реке Нерли. По краям, обросшим ольхой, ехал я в места, похожие на рай, и, право, это был рай земной — старая мельница. Вез меня знакомый крестьянин Иван Васильевич Баторин, человек хороший, рассудительный, серьезный, так сказать, настоящий крестьянин. Семейство большое, трое сыновей и трое дочерей. Сам он старший был в семье.
Ехали мы лугами… День, красота! По обе стороны овсы и рожь, и трава около проселочной дороги покрыта цветами кашки. Дикая рябина в цвету, в небе весело, синее оно, и кучами клубятся белые облака. Ах, как хорошо на свете жить, как хороши простые раздольные долины родины моей России!
— Ноне у нас праздник храмовой, — сказал Иван Васильевич, — Пречистая, приход-то наш. И я ездил, раннюю отстоял. Да вот потом к вам приехал.
— То-то, Иван Васильевич, — говорю я, — нынче ты нарядный. Картуз новый и рубаха голубая. Я думал — ишь принарядился! Так из церкви? Ну, поздравляю с праздником. Что же из дому уехал, поди у вас веселье сегодня?
— Да, в деревне праздник. Я-то не пью. Ноне угощение у нас-то. Да мне что! Завтра успею, завтра родня придет. Ну, а ноне я с вами поехал. Тоже повадно с вами-то. Я ведь любитель погулять этак по охоте.
— Тпру!.. — остановил вдруг лошадь Иван Васильевич. — Слепень одолевает…
Он слез с тарантаса и стал поправлять подпругу и дугу.
За ним и я вылез из тарантаса и сел на бугорке у дороги. В это время подошел к нам прохожий. Я узнал в нем крестьянина той же деревни Павла. Поздоровались. Павел попросил как-то у меня работы — послужить, зимой ведь дела нет в деревне, — и я устроил его дворником в Москве. Человек он был кроткий и робкий. Как спросишь его что-нибудь, раньше чем ответит — поднимет плечи и переступает на одном месте, потом уж говорит.
— Откуда идешь, Павел? — спросил я.
— Да вот с карьера, от мастера железнодорожного, — показал он на длинные расчетные книжки, которые держал под мышкой. — За подписями еду в деревню, подписи набирать.
— Какие подписи?
— Какие! Мошенство, вот какие. Так значит: кто грамотный и пишет — такой-то, ну и получает за это десять копеек. Вроде как он работал, выходит. А он и на карьере-то не был, и на ремонте не был. Остальное получает главный мастер. Наживает. Конечно, плутовство одно. Ну что ж — посылают…
— Но ведь это мошенничество? — говорю я.
— Вестимо, плутня. Да кто скажет? Гривенник получает ни за что. Нешто скажет!
Мы сели в тарантас, поехали дальше.
— Хорошо было сегодня в Пречистом, — обратился ко мне Иван Васильевич. — Певчие были, облачение новое, боголепие.
— Что ж, Иван Васильевич, певчие были, молитвы пели по случаю праздника храмового-то?
— Да, всякое разное пели.
— А ну, какие молитвы?
— Как сказать, Кинстинтин Лисеич, ведь не упомнишь.
— Но все же, что-нибудь торжественное?
— Все вполне хорошо, только не по-нашему.
— Как не по-нашему?
— Нет, верно. Вот поют «аллилуйя, аллилуйя, двери, двери», а чего это — неведомо. А один на станции этак говорит мне: «Новую молитву знаешь?», а я говорю: «Какую?» А он говорит — новая молитва: «Отыми у всех, господи, отдай мне».
— Кто это тебе сказал? Что ты? Это тебе нарочно.
— Да вот, нарочно! А он говорит — есть…
— Удивил ты меня, Иван Васильевич, нешто можно такой молитве быть? Совсем ты чудное говоришь, даже странно слушать.
— Верно, я-то неграмотный, а вот этот-то человек, что встречный, Павел этот — ах, скажу вам — грамотный, но беду дому нашему сделал вот какую! Сестру мою через него в молодости в землю отдали. Вот какой человек. Глядеть-то тихий, а лиходей. Вот, — продолжал он, у нас в деревне, по осени повадные вечером собираются в избе — парни, девки. Ну — и танцы, гармонь, пряники, угощения. Моя сестра на возрасте, семнадцати годов. И она на повадные ходит, как и все прочие. Но вот отец Павла посылает сватьев. Значит, за Павла сестру мою прочат. Да Павлово дело крестьянское слабо. Он все больше по станции да по службе норовит. Не крестьянин он. Лошадь плохая, коровы нет, хозяйства нет настоящего. Значит — отказ. И просватали ее в Покров за вдовца, человека крепкого, молодого еще, двадцати шести годов, богатого крестьянина. Все как надо, свадьбу сыграли богатую. Гостей что было!.. А через ночь одну он и подъезжает к дому нашему тройкой и входит с женой-то в дом к нам. Мы все обедаем. Вошел, перекрестился, за руку ее берет, ставит посреди горницы и говорит: «Берите ее себе, — говорит, — мне такой в жены не надо. Она порчена». Сел на тройку и уехал… В эту ночь-то у нас крыльцо все дегтем крашено, прямо вся деревня видит. Понять надоть, чего тут! И кто той чести рад. Спасибо этому-то, что встретили! Вот этому-то тихому крестьянину, грамотному.
Он задумался.
— Ну вот, значит, дом наш бесчестный. Деревня знает. К колодцу сестрам пойти нельзя воды взять. Смеются. Ночью парни стучат в окно, приговаривают: «Выходи, милашка Аннушка, погулять». Ну что тут, похабство одно! Она, значит, сознается нам. А дальше что?.. Первый бил отец, потом я, братья. Мать не хотела, уходила в сарай, плакала. Ну, били. Крепка была сестра Анна! Вот, Кинстинтин Лисеич, вот и посейчас слезы из глаз идут. Она, сердяга, мне говорит: «Ваня, чего ты, бей меня по сердцу, по голове, скорей кончусь. Братец, не бей по грудям!» И вот, били-месяц, другой. Крепка была. Наконец, кровь пошла у ней горлом. Легла и стонать зачала. Видно, скоро конец. Не били уже больше. Померла через две недели — сама, значит, по себе. Соборовали. Прощения просила, поцеловалась со всеми: «Простите, — говорит, — горе вам принесла, не зная того».
— Вы — убийцы! — сказал я.
— А-а, да… Убивцы, да. Да нет! Ну а сестры, а вся деревня? Ведь ежели это так, то надо допущать. Тогда что? Честь-то дому какая? Эх, убивцы! Вон он, убивца-то, пошел — тихой. Уби-ив-цы… тоже вы скажете… А как же жить в этаком обмане? Дураком все его крестить кругом будут. А он-то, прохожий с карьера, Павел, прямо в лицо смеяться будет. Да, убивцы! А сестры что? Кто возьмет их в дом в жены-то себе? Этаких-то? А дети-то чьи пойдут в этаком разе? Чье дитя-то? — повернулся ко мне Иван Васильевич и глядел на меня. — Убивцы, говоришь? А что ты делать должон с эдакой-то? Что ей дом твой, муж, отец, на что? Какой совет мужу от ее или радость жисти какая? Какая вера ей, какая правда от ее? Не-ет! Этаких правильному крестьянину не надоть. Он ее правильно отдал, ему не надоть такой. Чего, чего! Последнее дело — чести нет, шабаш. На эвтом весь дом держится, да и все.
— Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?
— Чего ж он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой — матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка, скажи! Пропала сестра Анна.
Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: «Прости ей, господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти».
В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Екатерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:
— Здравствуй, родной Кинстинтин Лисеич, как бог милует? Все ли здоровы?
— Где же Иван Васильевич? — спрашиваю я.
— Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас, родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.
Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратись ко мне:
— Убили ништо — за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь. — Катерина заплакала. — Пошто сгибла?
— Что же ты, Катерина, — говорю я, — не защитила? Отправила бы ее.
— Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать. Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то. Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну вот как заря утреня — пунцовый.
В деревне
Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу — далеко едет телега и кто-то поет:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.
Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка-а-кова э любовь на свете горяча…
Стоит Машенька, запла-а-а…
Заплаканы глаза-а-а.
Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.
— Серега, — говорю я, увидав знакомого парня. — А ловко ты поешь, хорошо.
— А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.
— Жарко днем было, — отвечаю. — Да, мало настрелял.
— Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело — бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.
Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.
— Чего ты?
— Вот, до чего чудно, — смеясь, говорил парень, — Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно-то, — как говорит Казаков, — ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, — кажет, — никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются, А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой — и опять прощай.
— Чудно, — говорю я.
— Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов говорит, — глядел на свою жену. Говорит, — тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.
— Ну, — говорю, — что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.
— Эй не говори. Ну, а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. «Хороша, — говорит, — у меня баба. Но язык — хошь отрезай». Ну, язык такой — беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все — шаматоны и больше ничего… Всех кроет. Праздник христов — а к ним никто не идет. Ни родные — никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.
— Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.
— Эх, ты, — смеется Сергей. — Ну вот, мы косили во лугу, под Грезиным. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. «Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет». А про твоих-то приятелев говорит: «Им, — говорит, — ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо, только запременно щупать зачинают».
— Вот дура, — говорю я. — Что врет. У меня нет таких знакомых.
— Да. А она говорит — есть. Один ее по грибы будто то ли, се ли — в лес звал.
— Кто же это?
— А Борис Николаич.
— Не может быть.
— Хто знает. Нешто скажут. Это верно — язык у ней вредный. Но баба хороша, неча говорить.
— Ты куда едешь-то, Сергей?
— На кузницу. Да поздно уж. Садись, я домой вернусь. Подвезу тебя.
Трусит телега. Едем рысцой. Сергей — парень разговорчивый.
— Верно ль то, вот скажи, Кинстинтин Лисеич, — говорит он, — будто что ты вот сымаешь краской картину, а посля того царь ее глядит.
— Многие глядят. На выставку ставлю. И царь видал.
— Ну, вот. Верно, значит. Говорят у нас про тебя, что ты спишешь тут — он тебе все это и отдаст. Царь-то.
— Нет, неверно. Нешто можно.
— То-то. Нешто он станет чужое отдавать. А вот говорят.
— Дураки говорят.
— Это верно, что дураки… — Сергей засмеялся. — Надысь ты от ворот у саду месяц списывал. Я глядел — как царю быть? Как он его отдать может тебе. Никак нельзя. И тебе на кой он? Аль моховое болото ты списывал, помню. Кому его надо. Чертям нешто. Сейчас завернем, эвона у тебя в дому огонек светит — значит, есть хто.
У крыльца стоит Валентин Александрович Серов.
— Куда ты с утра пропал? — окликнул он меня. — Я уехать хотел. Тощища одному. А где же дичь?
— Жара, — говорю. — Вот настрелял немного.
— Здравствуйте, Левантин Александрыч, давно вас не было, — поздоровался с Серовым Сергей. — Помните, со станции я вез вас сюда с Шаляпиным. Эх, ну и барин! Вот сила. Как на горе-то у Некрасихи спускались, круча там, он как гаркнет: «Держи!» да так-то и так-то меня. Во-о голос. Ужасти. Урядник по мостку вниз шел, так тот и чубрик в воду. А У Любилок в болоте, эвона где, утки поднялись стаей, кричат, думают: что такое? Урядник еще опосля говорил на станции: «Он, — говорит, — мне в перепонную барабанку попал».
Сергей получил на чай и поехал, смеясь и качая головой. Дед-сторож поставил самовар, принес лепешки деревенские, молоко, яйца, жареного тетерева.
— Ну и жара сегодня была днем, — сказал Серов. — Писал там внизу, у речки, в сарае. Пастух подошел. «Дай, — говорит, — мне, господин барин, красной красочки». Я ему дал. Он барану ею рога выкрасил. И смеется. «Это, — пастух говорит, — Серегин баран. Не сказывай. Он теперь всем говорить будет, что у него баран чертом стал».
— Пожалуй, и поверят… — добавил Серов.
— Беспременно поверят, — подтвердил сторож-дед, смеясь. — Так уж, хотя что тут — а поверят. Пастух — плут. А Серега-то даром, что дурноват, больно врать здоров. Пастуху-то скушно, пасет у реки, по лугу, и видит — идет Серега, вот этот самый. Пастух кнутовищем и зачал по воде хлестать. Серега думает: «Почто он по воде так хлещет?» А пастух ему и говорит: «Во, сейчас водяной с рогами выглядывал из воды. Все на твою корову глядит. Я отогнал. Угостил бы ты, Сережа, меня, а то быть беде». Серега ему водки да капустки несет. Прост. А опосля того вся деревня знает — водяной в реке завелся. Серега сам видал.
На другой день утром, когда Серов писал с натуры у речки сарай, к нему подошел Серега.
— В реке здесь водяной живет. Пастух-то видал. И я тоже. Вот страшенный.
— Нет никаких водяных.
— Как — нету? Это вам, господам, он не кажет себя, боится. А мы так видывали не однова.
Сергей ушел, а к вечеру принес нам белых грибов. Говорит — жена прислала Левантину Александрычу жарить чтоб.
— Садись, Сергей, чай пить, — предлагаю я.
Он сел у края стола. Лицо у него длинное. Брови подняты. Смотрит на Серова, откусывая кусочек сахара. Вприкуску пьет чай. И так деловито спрашивает:
— Вот, Левантин Александры, вы с меня в тот раз списывали. Я у лошади стоял. А теперь — в сарае сымали корову мою. Куда это теперь пойдет?
— Серега, — говорю ему я. — Валентин Александрович Серов и самого царя списывал…
— Да неужто? — удивился Серега. — Вот, поди, страху-то натерпелся.
— Нет, ничего, — отвечает Серов.
— Ведь царь-то — это что! Сердитый, поди.
— Нет, не сердитый.
— Как не сердитый! А когда он начальников неверных али плутов плетью порет? Так серчает, поди…
— Он никого… не порет.
— Ну, полно, а кто же порет-то? Неужто другим велит? Нешто можно это. Другие-то легонько отдерут, толку-то и не будет. Меня отец драл. Ну и порол. У-ух ты!
— За что же, Сергей, это он тебя?
— А вот за что… Двенадцати годов это я цигарку свернул и курю. А увидал. Ну и порол, и-х-ты. Здорово. И мою сестру Анку тоже порол.
— Ее-то — за что же?
— Вот за что. Она наберет малины, да на станцию. И продает по вагонам. Которые едут по машине. А себе потом ленту голубую купит али красную. И в косу вплетет. И перед парнями фронт держит. Отец увидал. «Ну, молода ты, — говорит, — вертеться перед парнями-то». Ну, и драл. Тут не вышло у него. За нее-то все бабы да девки вступились. Ну, отца повалили. Кто за ноги, кто за руки держут. Вот пороли его — ужасти. Бабы злы драть. Вот царю-то поглядеть. Поучился бы, как порют-то… Еле оттащили. А то — запороли бы насмерть. Ну и драка была. Вся деревня дралась. И гости дрались. Один жалобиться к исправнику поехал. Ну и его драли опосля — не жалобься.
— Хороши рассказы, — рассмеялся Серов.
Увидав, что рассказы нам нравятся, Серега как-то радостно спросил:
— А неужто вас отец не порол?
— Нет, — ответили мы, — не порол.
— Вот оно и видать.
— Почему? — спросили мы, смеясь.
— Почему. Ну, вот хоша то взять, в шапке в доме сидишь и чай пьешь. Это чего ж. Пообедал — не хрестишься.
У Серова на голове был белый берет.
— А его вот взять, Лисеича, вот сам я видел. Собак-то своих охотницких, видал я, прямо в морду целовал. Это что же такое? Последнюю тварь…
— Постой, — сказал тут сторож-дед. — Мели, Емеля, твоя неделя. Только погоди маленько. Эка дура. Заврался. Собаку оставь. Собака — друг верный. Это брось. Собаке дом беречь надоть. Гнездо человечье не трожь. Когда скажут — отымай дом, тогда все прощай. Жисти не будет никому. Все по свету побегут — куда кто. Прощай жисть. Собаки много знают. Может — более людев. Погрызутся собаки маненько, а вот пороть друг дружку — этого у них нет. Ум плетью не поставишь. И собаку взять, ежели порют которую. Глядеть на нее — одна жалость. Порчена. Робеет. Вот когда она последняя тварь станет…
Вскоре Серега ушел.
Дед ворчал:
— Серега-то с дурью. Теперь будет по деревне гудеть: «В шапке едят, лоб не хрестят, собак в морду цалуют, царя ругают». И вот чего наврет. Вредный он, сплетюга. Хоша его и пороли — все же дурак. Говорю — кнутом ума не вставишь.
— Ну, что, — говорю я деду. — Чудак он. Любит поговорить. Не сердись.
Серов чистил палитру на столе и как-то про себя сказал:
— А жутковатая штука.
— Что жутковато? — спросил я, ложась на тахту.
— Деревня, мужики да и Россия…
Мы замолчали. Уже стояла глубокая ночь.