Компас
Охотники народ особенный. Привлекает их к охоте не одна добыча, а страсть быть в природе, ожидание неожиданных случаев и приключений. А потом разговоры — разговоры эти услышишь только на охоте.
Мои друзья-охотники любили приезжать ко мне в глухое место — я жил в деревне, далеко от Москвы, где расстилались леса и долины дивной природы русской. И когда они приезжали ко мне, всегда какая-нибудь ерунда выходила.
Вот несмотря на новый компас, который купил приятель мой, охотник Павел Александрович Тучков, мы все же заблудились на охоте. И привел нас этот компас в совсем неизвестное место.
Компас был английский, круглый, толстый, в футляре, и владелец его нес на шнуре. Одно только — стрелка в компасе была очень вертлявая — повертится и станет.
Павел Александрович говорил, когда шли на охоту, что идем на север. А как пришло время возвращаться — двинулись по компасу на юг.
Идем, идем, а дома как-то и признака нет — места совсем другие.
Развернули, положили карту на землю в лесу, на нее поставили компас — выходит что-то не то. И куда идти — неизвестно.
— Ну, вот я так и знал, — сказал Кузнецов. — Жара сегодня, компас испортился.
— То есть как испортился?
— Испортился, прокис, что ли.
— Какие пошлости! — возмутился Павел Александрович. — Вздор и глупо.
Он зачем-то поднес компас к носу и понюхал.
— Ну, что?
— Странно… что-то есть… Действительно, должно быть, что-то испортилось.
Приятели-охотники тоже нюхали компас и говорили, искоса посмотрев на него:
— Да, странно… действительно прокис…
Опять шли на юг, — так сказать, возвращаясь назад. По стрелке. А дома все нет…
Поздно, устали: вышли на охоту в четыре часа утра, а уж вечер, солнце садится…
Мы тоже сели отдохнуть. Павел Александрович стал развинчивать компас — «там магнит должен быть». Внутри — пружины, колеса, а магнита нет.
— Герасим Дементьевич, — говорил я охотнику-крестьянину. — Заблудились мы, должно быть, как думаешь?
— Да кто ее знает… знать, заблудились. Я здесь не бывал, место-то неприметно.
— Ночевать в лесу — комары заедят, — жаловались мои друзья.
Отдохнули, встали и пошли. Сумерело. Тихо было в лесу. В небе темнели тучи, повисли над лесом. Сверкнула зарница — и вдали послышался гром.
— Благодарю вас, — сказал Кузнецов. — Гроза в лесу… с ружьями… Это значит — покойнички будем.
— Ничего, — говорю, — Вася, у тебя шелковый картуз. Электричество обходит.
— Обходит, да. А вот — за каким чертом по компасу шли?
— Тише, тише… постойте… — говорит мой приятель Караулов. — Слышите — кто-то едет?..
Уже темнело. Мы остановились. Действительно, кто-то как будто ехал — шумит вдали. Мы стоим, слушаем, а тот, кто-то, все едет. Ближе, ближе — и вдруг капли дождя падают на нас…
Дождь становился сильней. Блеснула молния. Раздался сильный удар грома, раскатился по лесу. Собаки стояли около.
— Ружья отставьте дальше, — кричит Василий Сергеевич. — А мы отойдем. Это не шутки, в лесу с ружьями!..
— Под елки надоть лезть, — говорил Герасим.
— Читали Франклина? — кричал Василий Сергеевич. — В лесу-то что с ним было, помните?
— Нет, не читали, а что?
— Что? Убило, вот что!
Кузнецов приставил ружье к дереву, а сам, отойдя, залез под густую ель. Раздался сильный, с треском удар грома, и дождь полил, как из ведра…
— Гоните собак, — кричит Василий Сергеевич. — Они притягивают тоже.
Мрачно темнел лес. Дождь лил, чувствую — за шею потекло по спине. Все приумолкли.
— Разожжем ли костер? — спрашиваю я у Герасима.
— Мозжуху надо искать. А то не возьмет.
Дождь утих.
— Василий Сергеевич, жив ли? — кричит Караулов.
Мы вылезли из-под ели. Мокрые. В сапогах — вода.
В это время где-то внизу в лесу залаяла собака.
— Неча… слышите… идем! — сказал Герасим. — Жительство близко. Слышь… собака.
Мы все как-то ожили. Бросились промокшие вниз.
— Вона, свет в окне вздули, — кричал Герасим. — Сюда идите…
Мы пробирались краем обрыва. Показался свет в окне, дом лесника.
— Дом, — обрадованно говорили все.
Собака лаяла, наши ей ответили. Подошли к дому, ворота заперты. Мы стали стучать в ворота. Слышим — кто-то идет, спрашивает:
— Чего надо?
Калитка отворилась. На пороге стоял лесник, пожилой человек, с мохнатой головой.
— Чьи вы, откелева?
— Дальние. Из Букова, — сказал Герасим Дементьевич.
— Идите.
За столом, в доме лесника, в углу сидел молодой человек в форменной куртке со светлыми пуговицами. Пил чай. Мы торопились раздеться, снимали сапоги. Лесник принес кое-что переодеться: кафтан, шубу, старые валенки. Караулов достал из ягдташей бутылки, колбасу и наливал в чашки. Говорил:
— Согреться надо.
— Запоздали охотники? — спросил молодой человек в куртке.
Пришла лесничиха. Сказала ласково:
— Ишь, охотники… знать, водило вас по лесу?
— Да, — ответил Герасим серьезно, — видать, что водило.
— Что водило? — спросил озабоченно Василий Сергеевич. — Это что еще?
— Тут водит… и вот, заведет — беда… Пейте чай. Я еще подогрею, — говорила лесничиха.
— Благодарю вас, — сказал Кузнецов. — Водит… Хороши местечки у вас тут.
— Вздор, — выпив рюмку водки, сказал Павел Александрович. — Шутки все.
— Нет, простите, это не шутки, — заметил молодой человек в куртке. — Я не верил, думал, все ерунду говорят. А сам попал. Землю мерил — лесные участки, — две недели меня водило вот тут недалеко.
— И неужели вы, молодой человек, землемер, верите, что кто-то водит, лесовые разные?..
— Нет, не верю. А вот теперь ночью… ну-ка, пойдите к оврагу в лесу… Там мостик есть старый, яма на реке… Там в старину раньше мельница была. Останьтесь там ночевать одни. Какая вас хватит жуть… А что это такое, жуть?.. Отчего она входит? Ну-ка, скажите.
— Я никакого такого лесового никогда не видал, — сказал Герасим, — но есть место… ох!.. Когда запоздаешь, так идешь по ем… прямо волосья на голове становятся сами… и кажинный раз… И что такое, думаю, почто это?.. А вот и незнамо!.. Чисто за тобой кто идет, пугает, так что оглянуться боязно. А вот никого нет… А чего это?
Лесничиха принесла крынку молока и поставила на стол.
— А заводит у вас тут в лесу, тетенька? — спросил Василий Сергеевич лесничиху.
— Тута у нас кругом лесу, лесу — все лес… и заведет… И кто знает, как кружит… Вот спросите его, — показала она на мужа.
— А ты видел лесового когда? — спросил Василий Сергеевич лесника.
— Лесового не видал я никады. А заводило меня немало в лесу. Вот на покосе, у леса тут, недалече, у речки — покос. Пойду рано-рано. Ну возьмешь бутылку, от усталости сил набраться. Ну, взял раз и спрятал в стог. Косишь, косишь… Полудня пришло. Закусить надо. Достал из кошелки ватрушку, яйцо, грибков-груздей. У стога, думаю, отдохну, закушу. Полез, ищу бутылку глотнуть. Глотнул — чего… вода! Вот, это кто? Он, сукин сын, лесовой выпил. Да чего еще — слышу, в лесу смеется. Я туды. Думаю, постой… Да с косою, за ним. А он дале смеется. Бегу. Устал. А он дале… Ну, вернулся… И закуски нет. Вот что он делает, а? А видать — нет, не видал. И какой он — не знаю. Только жулик — это верно, лесовой-то.
— Сапожник недалеча, Серега, живет. Мастер хороший, — вступила в разговор лесничиха. — Сапоги шил новые, для трахтирщика Треухова. В Лавцы понес ему. Ну, отдал. Ну, тот ему заплатил, да и спрыснули сапоги, выпили. А Серега разгулялся, да все деньги и пропил. Наутро раа-но домой пошел, выпивши. Идет и песни поет… Только на мостик ступил, в овраге тута… слышит, а за ним кто-то идет и говорит: «Пропил сапоги-то…» Серега оглянулся и видит, за ним сапоги-то его идут одни… Он с моста — прямо в воду и орет «караул»… Слышно нам. Вот он, — указала она на своего мужа, — и побег, да его и вытащил. Его в Петров возили, в больницу. У его горячка от страху приключилась.
— Ну, это черт знает, что такое! — сказал, встав, Василий Сергеевич. — Сапоги одни ходят. Как к вам ни приедешь, все чертова чепуха начинается. Места находите! Невиданно.
— Это компас привел. Я-то тут при чем.
— Да уж и компас. Я теперь по компасу этому твоему ни шагу, — сказал Тучкову Василий Сергеевич.
— Позвольте, позвольте… — обиделся Павел Александрович.
И, обратившись к землемеру, протянул ему компас.
— Вот, посмотрите, — плох компас? Прошу вас.
Землемер посмотрел на компас, повертел, в руках и сказал:
— Это не компас.
— Как не компас?
— Нет, это беговые часы для скачек.
— Что ж это такое? Как же это? А ты, Павел, нас водишь! — засмеялись мои друзья.
Павел Тучков взял часы, спрятал их в футляр, обиженно посмотрел на всех нас и сказал:
— Ну, довольно, довольно.
Человек со змеей
Ранней весной в Москве, когда на крышах тает снег и сохнут мостовые, когда солнце весело освещает лица и желтые тулупы торговцев на Грибном рынке, когда синие тени ложатся на мокрую мостовую от возов с бочками, от крестьянских лохматых лошаденок, приехавших из деревни со всякой снедью, грибами, капустой, курами, яйцами, рыбой, — любил я смотреть на рынке пеструю толпу простых деревенских людей.
И всегда мне хотелось весной поехать к ним, в деревню, где голубая даль, где распустилась верба, куда прилетели жаворонки. Как хорошо, как вольно там. Уж мчат ручьи, весело и вольно шумя, блестящие воды. Далекие утренние зори полны зачарованной радости. Яркой красою разливаются зори над далекими лесами, перед восходом святого солнца. Как хорошо ехать проселком, весенним лесом, видеть сухие бугры и бревна изб. А одна московская очаровательница мне сказала, что она не любит весны — «Так грязно, лужи, ростепель», — и что поедет она в Баден-Баден. Там ровные дорожки, покрытые желтым песком, и так приятно ходить под зонтиком…
Надоело в Москве. Надоело все: и театры, и умные картины передвижников, и то, что сказал Толстой, только один рынок Грибной нравится мне: в нем жизнь земли. И накупил я груздей, рыжиков, снитков, балык, кочанной капусты, моченых яблок. Все, что нужно. Так хочется есть весной. И еще купил — большого ручного живого зайца, который ест из рук капусту. Посадил его себе за пазуху в шубу, сел на извозчика и поехал к Бузинову.
Бузинов — торговец. Торговля удочками, крючками, вершами; маленькая лавчонка помещается у берега Москва-реки, за Каменным мостом, за плотиной.
Еду — смотрю на зайца. И он смотрит. И так сидит у меня в шубе, как дома. Я достал из кармана морковь, он держит-лапками и ест, не обращая ни на что внимания. Чувствую я, что заяц отлично понимает, что я его не съем и в обиду не дам. Потому-то, съев морковь, он как-то особенно застучал лапками мне по руке, как в барабан. «Это значит, — подумал я, — давай еще морковь. Обжора заяц, здоров есть…»
У Бузинова при лавке — комната. И там вижу — сидит человек замечательный, Василий Княжев — поэт, бродяга, рыболов. Правит на лампочке камышовые концы удилищ.
— Василий, — обрадовался я. — Вот ты где. Как живешь? Да что это у тебя под глазом синяк… А смотри-ка, заяц какой ручной.
Василий серьезно так смотрит темными глазами на зайца, потом — на меня. И, подняв брови, вздохнув, говорит медленно и деловито:
— Заяц хороший. Чего ж, человеку поверил. А вам — игрушка. Только одно, ежели бегать не будет — то лопнет.
И он взял его за уши, поднял кверху, посмотрел и сказал:
— Кобель.
— Вот что, Василий, — говорю я. — Теперь закусим. Тут все на Грибном купил, что надо. Сбегай винца какого достань. Пост сейчас. Водку нехорошо.
— Нет, — отвечает Василий, — полынную можно.
И, взяв деньги, он живо побежал за вином, а мы с Петром Ивановичем Бузиновым стали жарить снитки в постном масле.
— А в прошлое воскресенье, — рассказывает Бузинов, — я, Бартельс Андрей Иванович, Поплавский и План взяли в Перерви, сбоку, у плотины, где место глубокое у кручи, прямо на отвес, голавликов порядочных… Один на три фунта был. Вот немцы, План и Бартельс, любят охоту. И скажу — ловят с понятием… И каждый друг перед дружкой жен вот своих ругали — ужас. Что и наши: не могут женщины понять охоты или что рыбу ловить. Бранят своих немцев. Вот от этого самого они оба и пьют. Шибко… А Княжеву синяк под глаз поставлен кем? Бабой. За рыбу. Не ходи ловить, не пропадай на реке… Тоже она на него и хожалому жаловалась. Ну и хожалый тоже дал. А он — говел. И значит — все стерпел и не пошел исповедаться. Говорит, не знаю как. Грехов не подберу. Что буду попу говорить. А он личность мою увидит, подумает — врет, грехи есть, а то — за что же морда-то бита…
Вернулся Василий. Сели за стол.
Хороша ботвинья с балыком, снитки, жаренные на сковороде. Василий говорит, что полынная водка имеет большую пользу и даже ее должно пить натощак.
В комнате Бузинова — сети, плетенные из прутьев верши, бамбук, а в окна видно сухую мостовую и деревянные тумбы набережной Москва-реки. А за рекой — весенняя даль, сады и Воробьевы горы. Мирно и радостно светит весеннее солнце.
Василий Княжев, выпив полынной, разговорился:
— И что через рыбу эту от женского пола я огорчения натерпелся — беда… Вот до чего они не любят, кто рыбу удит. Для них хуже такого человека нет. И до того они терпеть не могут, что одна всю мою снасть в печке сожгла. И сколько у меня их ни было — все, вот одна: — все, как только до рыбы — шабаш. Пиши прощай. Или драка, или уйдет беспременно… Вот и теперь — весна. Значит, я сам не свой. Мне, что ни на есть, надо на реку и в лес. Потому, красу видеть надо. Не могу я без этого жить, чтоб на волю и на радость не поглядеть. А она нипочем не хочет. Что тут делать. Прошлую весну у меня в Хорошове, под кручей у леса, язь берет. Бесперечь стучит. Я таскаю. А она, значит, нашла меня, видит, что я ловлю да домой не иду, да сверху и давай камни бросать в реку. Конечно, язь отошел. Я думаю — кто это бросает. Гляжу — она. Ну, собрал я донные, да берегом, берегом дальше, дальше, и ушел… Так домой и не вернулся — пропал, значит… Ну и шел я это по речкам-рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродяга стал, значит. И до того хорошо на душе. И сам не пойму — отчего… Так хорошо, что сказать нельзя. Конечно, котелок у меня, соль, поймаю рыбку — сварю. Грибков пожарю. И иду все дале, дале. Ну, часы были — продал на рынке за три рубля. Хлеба купил… А то и христовым именем… Полный бродяга, конечно. Жисть. Прямо чисто в раю живу. Все на воле. Краса кругом такая. Остановишься в месте привольном, поймаешь рыбку. Только денег нет.
— Сижу я как-то у речки, — продолжал Василий, — мелкая рыбешка у меня — малек. Ловлю на его окуней и гляжу — ползет ко мне уж-змея, большой, и ест моего малька. Я ему еще подбросил, и вспомнил я, как в зверинце Гаснера в Москве служил и змею-удаву на шею себе наматывал и к публике выходил… Номер мой такой был…
Вот поймал это я ужа, а он такой смирный. Взял на шею себе и обмотал. А он, чисто ручной, — что вот заяц ваш. Понял, что ли, он нужду мою, только от меня не идет. И я его полюбил.
Иду, это, я и встретил барина, что вот вас, Константин Алексеич… Он меня спрашивает:
— Ты, — говорит, — человек, откуда идешь и куда?
А я ему отвечаю:
— Иду, — говорю, — куда глаза глядят, от женщины злющей спасаюсь… вот змея меня возлюбила более той, от которой ушел.
Увидал это он у меня змею на шее и удивился. Сильно так удивился. Сказал:
— Человек ты, — говорит, — странный. Послушай, вот я сомневаюсь, любит ли меня женщина, которую я люблю. Как, скажи, это разгадать?
— Трудно, — отвечаю. — Можно грех на душу принять.
— Стой, — вдруг барин мне говорит. — Продай мне змею твою. Я ее себе на шею надену да попугаю ее. Может, она правду мне скажет.
Думаю, продам, деньги нужны. Только я его хотел с шеи снять, ужа-то, а он как зашипит. Я сам даже спугался. Глаза у него синим засветились и шипит-шипит. Не идет, значит, к нему уж-змея.
— Знать, ты человек хороший, что тебя и змея любит, — барин сказал. — Послушай, вот что. Как влево пойдешь, тут дорога на Псков будет. Ступай туда… Город Псков двенадцать верст отсюда. Вот тебе деньги.
Вынул он бумажник и дает мне сто пятьдесят рублей, подумай-ка.
— Оденься у портного, — говорит, — постригись, купи сапоги хорошие и остановись в гостинице, что у собора. Змею не показывай никому. Я к тебе приеду. Мы ее змеей попугаем…
Кладу я в карман деньги, а уж мой шипит. «Не к добру, — думаю, — дело такое». Простились мы.
Иду это я и прихожу в Псков. Город старинный, соборы. Зашел в трактир. В корзинке у меня, в траве, мой уж. Ну — удочки, котелок. Дальше — больше. Переоделся я. И думаю: «Что-то нехорошо. Чего это я дело эдакое тяжелое узнал». Только в гостинице сижу, пью чай у окошка. И вижу, подъехала барыня, идет. Вышел это я в коридор и вижу: ее какой-то баринок встречает небольшого роста. Она-то куда выше его. И так он ей любезно говорит все такое-эдакое. А она ему:
— Насилу, — говорит, — вырвалась.
Я думаю — эта самая. И почему мне прямо в голову попало — не пойму.
Приходит, значит, ко мне половой — чай убрать. А уж мой шипит в корзинке. Половой спрашивает:
— Чего, — говорит, — у вас в корзинке шипит?
— Это бутылка с квасом там, — отвечаю, — пробка выскочила.
Ну, заговорили с половым — коридорным. Парень, вижу, веселый. Я его и спрашиваю:
— Барыня-то сейчас приехала, нарядная, не здешняя, знать?
— Нет, — говорит, — а что?
— Да так. Муж-то ее здесь стоит?
А половой смеется.
— Нет, — говорит. — Она с другим крутит. Он в полюбовниках у ней, хоть и маленький, а вот — любит…
Василий Княжев вдруг замолчал.
— Что же, Василий, — спрашиваю я. — Это та и была?
— Эта самая, — ответил Василий серьезно. — Только он, барин, когда приехал, я ничего ему не сказал… Заметьте, как я ушел из номеров, он меня к себе в гости жить, барин-то этот, звал… Нет, не пошел. В дом эдакой. Тоска. Притворный дом. Не могу. Эдакое дело все портит: вся краса кругом пропадает. Одна сволота в душу лезет. Ничем не утешишь. Вином не утешишь. А в вине — радость есть. Попрощался я с псковским барином. Поплакал.
— А вот теперь у его, — показал он на Бузинова, — концы правлю. С вами в палатку жить пойду…
И Василий, взяв рюмку полынной, весело засмеявшись, сказал:
— Эх, хорошо на свете в воле жить… Погоди, заяц, поглядим еще на леса зеленые и тебя, дурака, на волю пустим. А то — обожрешься в холопьях у человека. И беспременно лопнешь… от удара.
Вечер весны
Красой зеленой покрывает солнце землю, посыпает ее цветами, но в вечернем сумраке весны, в заре вечерней есть весной какая-то тайная печаль. Я всегда чувствовал в вечер весны грусть глубокую.
Среди серого мелколесья, у склона и ручья, где за сучьями обнаженной ольхи потухала вечерняя заря, где в тишине леса замирают звуки соловьиной песни, я стоял на тяге, в ожидании, когда появится, коркая, вальдшнеп.
Я чувствую грусть и одиночество. Помню, рядом со мной стояла на тяге знакомая милая женщина, и я чувствовал от нее еще большую тревогу в сердце.
С тяги я шел домой по талой потемневшей в сумраке вечера земле. Передо мной, далеко за мелколесьем, темнела среди больших берез и лип крыша моего дома, и дом мой сливался с печалью вечера. Все кругом было в тишине вечерней. Я вижу, как из дому идет мой дед-сторож, несет кринку молока, и корова стоит у сарая, и все как-то тихо, печально. И глухо в доме у меня.
Я вхожу с моей спутницей по ступеням крыльца в темную комнату, зажигаю лампу, и около — она, такая чужая, временная моя гостья.
Над моховым болотом, за которым далеко расстилались рядами леса, взошел круглый месяц, как розовый кружок на лиловой мгле ночного неба. Весенняя ночь пахла сыростью земли, и я почувствовал: в далях лесов и в месяце — была та же тайная печаль. И дом мой, освещенный лампой, был тих и сиротлив. И почувствовал я, что эта женщина — не что иное, как молчащее любопытство, что жизнь окутывает меня какой-то тревогой людского базара, где обольщение называется любовью, где честь почитают за глупость, а обман за ум, где плутовство и выгода — бытие.
Ярко горит хворост в камине. Огонь веселит освещенные стены моей деревенской мастерской, и как красиво блестят золотые с синим фарфоровые вазы, стоящие на окне, за которым видны темные силуэты высоких елей. Все кругом одна симфония весенней ночи: вазы на посинелом окне, темные ели, фигура молодой чужой женщины — все сливается в одно: ночь. И краски, которые я кладу на холст, звучат в разнообразии, и сущность живет в моем очаровании от окружающего молчания ночи.
Какая во мне жажда восхваления всего, что вижу я. И в картине — в молчании поет весенняя ночь. А душа все чает небывалой жизни, которая там… где-то там… Призрак счастья. И так будет до могилы, над которой к номеру поет соловей, — очарование зорь весенних.
А рано утром все было другое. Было радостно.
Я умывался у колодца, где на березах, в скворечнике, заливался скворец хвалой ясному утру. Ко мне с головой, обернутой полотенцем, подошла моя гостья. Ее темно-карие глаза пронизывало солнце; они смеялись.
— Как хорошо у вас… Слышите, как кричит иволга, какое лето в ее свисте. Отчего вы говорили вчера, что в весеннем вечере грусть кладбища.
— Я сам удивляюсь. Сейчас все другое, чем вчера… Какая синяя даль. По небу, рядами, в белых перьях блестят облака. Посмотрите ввысь: как там весело.
Я из большого ковша лью светлую воду в руки женщины. Она брызжет в лицо себе воду, темные волосы ее заплетены на шее в пучок. Смеясь, глядя на меня, она вытирает лицо мохнатым полотенцем, кладет мыло в блестящую мыльницу и уходит в крыльцо моего дома.
Сегодня приедет ее муж. Это мои новые знакомые. Он ученый, но, в сущности, я совсем не знаю, чему он учит и что пишет. Он охотник так же, как я. Надо скорей собрать краски, думаю я, писать эту голубую даль, эти розовые ветви кустов у загородки, березы, за которыми так потонула в весенних ветвях калитка сада.
— Вы целый день рисуете ваши картины? — говорит мне гостья.
— А как же, теперь такая красота.
— Я не знала, что художники так много работают. Вы и жизни не видите.
«А правда, — подумал я вдруг, — верно, жизни я как-то не вижу».
— Знаете, — говорю я, — я люблю писать красками и все никак не могу написать так, чтобы мне нравилось самому, совсем нравилось… Я все хочу еще лучше.
— А вы думаете, за это найдете награду в жизни?
— Я об этом не думал… Какую награду? Деньги?
— Нет. Ну… допустим — любовь.
— Нет, я еще не видал никого, кто бы любил во мне мои создания. Они как-то отдельно от меня… Есть такие, которые мои картины любят. Ну, а меня самого за мои работы никто никогда не любил. Напротив, я чувствую, что я какой-то не такой, как надо… Я художник, так сказать, немного отверженный… Я всегда не то, что бы хотелось окружающим. Я даже привык быть как-то всегда в чем-то виноватым. Странно. Вот хотя бы то, что я пишу картины. И при встрече мне всегда говорят: «Отчего вы не напишете, я вам расскажу…» И я слушаю, что рассказывают мне. И почему-то они считают гораздо значительнее то, что рассказывают они, чем то, что я пишу. Часто, когда смотрят мою картину, говорят: «Вот если бы вы с нами были в Швейцарии, я бы вам показал ландшафт, вы бы написали. А то — и у меня в Орловской губернии, в имении… Был у меня там вид, батюшка, с балкона — вы бы ахнули». Я уже привык, что я не такой, как нужно. И никаких наград и любвей не жду…
Она ответила недовольно:
— У вас есть какая-то душевная сложность… Отчего не смотреть на жизнь просто и брать от нее то, что она дает…
«Верно. Отчего?» — подумал я.
В это время тарантас подъехал к подъезду дома. Двое вылезли у крыльца. Она побежала встречать мужа.
В комнату вошли блондин и жгучий брюнет; один худой и бледный, ее муж, другой плотный, толстенький, как кубарь, его знакомый. Оба были с ружьями, в высоких сапогах. Люди были возвышенных чувств и мыслей и говорили громко, уверенно:
— Какой восторг здесь… Леса… Какая прекрасная местность.
— Феноменально.
Мы расположились за чаем. Пасха, кулич, ветчина. Моя собака пойнтер Польтрон — ласковая — тоже была рада гостям. Она положила одному лапы на колени. Тот оттолкнул Польтрона и сказал, отряхивая колени:
— А вы его плохо учите арапником…
— Я не могу бить собаку.
Оба гостя с удивлением посмотрели на меня, даже весело засмеялись.
— Вы никогда не били собаку? — спросил гость-блондин. — Это странно…
— По-моему, собаку бить нельзя, — ответил я.
— Почему?
— Потому что собака самое тактичное и верное, благороднейшее существо на земле.
— Да-а? Вот как! Ну, я без арапника на охоту не иду… Ваш пес, наверно, гоняет, как хочет, за ним и не уследишь. Он кладет лапы и портит брюки…
— Петя у меня, — сказала жена, — так любит платье, что однажды, когда разорвал брюки на лестнице, даже заплакал…
— Ну, знаете ли, — сказал гость-брюнет, смеясь. — Для чего же существуют плетки, арапники? Для собак же…
— Да, — соглашаюсь я, — это верно. — А сам думаю: «Какие они другие люди».
К вечеру мы собрались на тягу, и когда солнце опускалось над лесом, мы шли краем мохового болота около опушки леса, который поднимался на холме, где была, по вырубке, заросль мелколесья. Кой-где высоко поднимались отдельные тонкие ели; на их верхушках сидели кукушки и куковали, перекликаясь. Далеко расстилалось мелколесье.
— А сегодня другое настроение, — сказала моя гостья. — Какие отрадные дали.
— Раздольные места, — отвечаю я.
И говорю гостям:
— Вот здесь надо стать на тягу. Внизу ручей и ольховый лес; тут будут тянуть вальдшнепы. А я пойду туда, немного ниже к краю.
— Я пойду с вами, — сказала моя гостья. — Как хорошо здесь. Какой мягкий мох. Садитесь.
Она села на землю. Я сел рядом с ней. Польтрон подошел ко мне близко и смотрел пристально на меня желтыми глазами.
— Зачем вы взяли собаку? — сказала гостья.
— Как же? — ответил я. — Он же, Польтрон, охотник. Убьешь вальдшнепа, не найдешь без него.
Она сидит на мху прямо и неподвижно смотрит на меня.
— Вы таинственный человек.
Слышу: кра… кра… ци…ци — тянет вальдшнеп.
Вскочив, я выстрелил. Вальдшнеп упал прямо к ногам моей гостьи. Она вскрикнула.
Вдруг внизу, в лесу, раздался невероятный, чудовищный крик…
— Что это, медведь?.. — вскрикивает она и в ужасе хватает меня за руку.
— Не знаю, — говорю я, — не знаю… Что-то странное…
Слышу — к нам бегут мои гости.
— Что это такое? — напуганно говорят они. — Смотрите, собака не лает…
Возвратясь домой, мои знакомые долго говорили потом о страшном и непонятном зверином крике.
Да я и сам до сих пор не знаю, что это был за крик. Говорили, что это орал лось, другие, что барсук — тоже кричит весной… А охотник Герасим, крестьянин — мой приятель, хитро улыбаясь, сказал:
— Это тебя волк стращал… Не будешь больше с чужой барынькой на тягу-то ходить…
Васина супруга
Приехал ко мне в деревню приятель с женой. Пара была статная. Вася — великан, сажень в плечах, здоровенный. Она — тоже большого роста, красивая, румяная. Темные глаза, ровные жемчужные зубы и большой, какой-то положительный рот. Говорила немного нараспев и вкрадчиво. Была у нее дочь от первого брака, тоже большая и тоже положительная, хорошо училась и занималась живописью.
За обедом супруга спросила, что стóят в деревне яйца и творог. Я не знал.
— Ну вы все такой же, в облаках живете. А куры почем?
— Три рубля, — ответил я.
— Три рубля курица! Ну вот. А ты говоришь — деревня. В деревне все дороже.
— Да ведь это он нарочно, — вмешалась моя сестра, — разве это можно, чтобы три рубля? Зря болтает.
— Нет, не нарочно. Сама помню. Жили мы в Листвянах на даче, Вася курицу захотел к обеду. Я послала. Так тоже говорили — два или три рубля.
— Что же, — поинтересовался я, — купили?
— Нет… Вы подумайте. Принесла баба курицу — худющую. «Сколько?» — спрашиваю. «Два рубля». Я и говорю: «Ты в бога веруешь?» А она в ответ: «Я, — говорит, — вам не бога продаю, а курицу». Повернулась и ушла. Подумайте! Нет, жить в деревне нипочем не стану.
Обед продолжался.
Посмотрев на мужа, она опять спросила:
— Ложки серебряные?
— А что? — удивился я.
— Не стала бы держать серебряных в деревне.
— Как же не стала бы, — вмешался муж, — да ведь у нас на даче тоже серебряные?
— На даче другое, — ответила супруга не без строгости и губы сложила бантиком. — Дача все же не деревня, там почище. Здесь все глаза пялят, и прислуга тоже скажет «серебро». Не очень-то хорошо.
Подали клубнику. Супруга не унималась.
— Своя?
Она посмотрела на мужа.
— Стоит ягоды собирать! Столько хлопот! В Москве прямо с лотка, и заботы нет.
Так, в милых и положительных разговорах, прошел обед.
Чай пить мы пошли ко мне в мастерскую. Там на мольбертах стояли мои недоконченные картины.
Глядя на картины, она опять спросила:
— А вот рамки, я думаю, тоже дорого стоят?
— Дорого, — согласился я.
— А без рамок кто же купит? И повесить-то некуда.
За чаем разговор шел о том, сколько сахару кладется в варенье и что в Москве варенья готового сколько угодно и дешевле.
Потом мы отправились с Васей на реку ловить рыбу. В лодке на чудесной реке Нерли, у леса, как-то сразу стало хорошо и вольно. Цветные поплавки весело прыгали на светлой и ровной поверхности воды. Вечерело. Камыши и кусты ольхи ярко отражались у берегов. Насвистывала иволга. Когда поплавки окунались, мы вытаскивали горбатых окуней, золотых язей.
На бугре показалась жена.
— Что, ловится? — издали спросила она.
В это время Вася вытащил окуня.
— Ах, прелесть, они вкусны, как сахар, — радовалась супруга. — А я по грибы пойду. Вот нашла подосиновик. Хоть и не едят их в Москве.
— Ушла, — сказал Вася и, вынув из кармана бутылку, разом выпил половину.
— Хочешь? — предложил он мне.
— Что ты этак коньяк пьешь? — заметил я.
— Нельзя, брат, только этим лекарством и спасаюсь… Смотри-ка. Это у меня повело.
Он вытащил большую рыбу. В сачке лежал крупный лещ и хлопал хвостом. Рыба в сажалку, повешенную в лодке, влезть не могла.
— Пущу-ка его, пусть себе плавает, — вздохнул Вася. — Пусть живет, а то его сейчас живым жарить станут. Я этого, признаюсь, терпеть не могу. Пускай другие жарят… Она-то ведь женщина, а это, страсть, любит… Будет обсасывать косточки и приговаривать: «Кушай! Ах, они как сахар!»
Вася опять глотнул коньяку и охмелел. Пойманную рыбу он всю выпустил в реку, оставил только сонную и стал купаться. Отплыл от берега, окунулся и, высунув из воды голову, сказал:
— Знаешь, ведь она, жена моя, тебя терпеть не может.
— Да что ты? Почему?
— А вот, конечно, главное: что ты не богат. Второе — живешь в деревне, художник. Все это, взятое вместе, ей не по вкусу. Будь ты фабрикант, помещик, инженер, адвокат, известный доктор, а то — художник. Это же, брат, ерунда.
— Позволь, — возразил я. — Ведь и ты архитектор.
— Не-ет. Архитектор не то. Тут вещь серьезная, — говорил Вася, вытираясь рубашкой. — Понять надо. Тут капиталом пахнет, домами доходными. И вот еще: терпеть она не может писателей разных. Это, брат, я вижу. Но она, конечно, никому ни за что не скажет.
— Будто? Да ведь она высшие курсы окончила.
— Да, окончила. Но эти курсы она в грош не ставит. Ты ей — Пушкин, Шекспир, Виктор Гюго, а она «сколько они получали?» подумает. Понимаешь? Подумает. Но не скажет. Ни-ни. Знает, что не годится. Вот что.
Мы вернулись домой.
Вечером, за ужином, Васина супруга говорила:
— Вот уж никогда не стала бы жить в деревне. Мухи, комары. Ужас. Конечно, вам ничего. Вы картины пишете. В картинах все хорошо выходит, даже болото… А на самом деле: что в болоте хорошего? Просто гадость, и кому нужна картина с болотом?
Она торжествующе улыбнулась.
— Вы думаете, я дочь живописи зря учу? Ошибаетесь. Художницу скорее замуж возьмут. Мужу лестно, что жена его художница, а не просто так. Я и учителя позвала такого, который гладко и ровно пишет. Гладко — всем понятно, а эти ваши мазки разные для немногих. Жених-то, может и не поймет вашей живописи, разных ваших импрессионистов, а гладкую всякий дурак понимает. Гладко, и рад.
Она встала и ушла с террасы.
Мы остались с Васей одни. Долго молчали.
— Ну что? — сказал он наконец. — Правду ли я говорил? Терпеть она не может людей, как ты, и называет их дурацкими мечтателями. Что она обо мне думает, не возьму в толк, но во всякую мою работу всегда вмешивается. А главное — при получении заказов — чтобы дороже брал. И, представь, бывает права! Что говорить, деловая у меня жена. Да только, только… так это мне надоело, что бежал бы, куда глаза глядят. Вот уж понимаю, как в монастыри уходили, прятались в кельи, делались затворниками — наверное, все от таких баб. Я тоже в монастырь уйду.
— Ну нет, тебя в монахи не возьмут.
— Это почему же?
— Да ты поди, посмотри на себя в зеркало. На лицо свое, потом на всю фигуру.
— Что же лицо? У монахов всякие рожи бывают.
— Нет, не возьмут, — повторил я с убеждением. — Посмотрят и не возьмут. Таких страдальцев нам, скажут, не надо.
— Почему же? А может, я и есть страдалец большее всех. Ведь души моей никто не видит.
Я пошел спать в сарай на сено. До чего хорошо спать на сухом сене! Никаких духов не сравнить с нашим русским сеном. Сбоку, в дырявой крыше сарая, видно глубокое летнее небо, усыпанное звездами. Собаки мои, клубочками съежившись, спят рядом. Слышно, как стрекочут кузнецы. Вдали трещит коростель. Ночь. Русская ночь в деревне! Какой гимн земли, равный величию небес…
— Ты спишь? — слышу голос приятеля.
— Нет, а что?
— Я к тебе, на сено. Жарко в доме, на сене лучше. Замечательная ночь! Месяц вышел над мелколесьем. Посмотри, до чего хорошо. Пахнет полынью. Я, брат, в крапиву попал, ноги обожгло. Я — босиком.
— Зачем же босиком?
— Да, черт. Пошел тихонько бутылку доставать, а у тебя там еж бегает. Я испугался: урчит. Злой.
— Куда там злой, он тебя напугался — ручной.
Приятель залез на сено.
— Знаешь что? — сказал он мне. — Жена завтра хочет ехать. Я, говорит, не могут больше. Скука, говорит, и комары. Что тебе, говорит, здесь нравится? Что? На даче по крайности музыка, круг, знакомые, танцы, а здесь — просто ссылка, ссылка… Вот и поди. Что на это ответишь? Потом, говорит, эта птица противная, как дура, всю ночь кричит. Какой, говорит, это соловей! Да здесь и соловьев-то нет.
— Ты бы ей сказал, что в конце июля соловьи уже не поют. Это коростель трещит.
— Вот еще, — продолжал Вася, — на даче все друг с другом знакомы. Знакомства она любит! Только бы знакомиться. Она знакомится и говорит: муж мой в Нижнем только что окончил постройку собора. А я никогда никаких соборов не строил. Понимаешь? Я и говорю ей дома: «Что ты врешь?» А она: «Как глупо! — говорит. — Будешь иметь заказы, если не соврать. Все, — говорит, — врут и имеют заказы…» Опять же верно. Она права. Но не нравится мне все это… Противно.
Мы проснулись поздно. Солнце заглядывало во все щели сарая, собаки радостно вертели хвостами.
Солнце розовыми лучами освещало березы, сараи и мой дом на пригорке. Длинные тени далеко ложились от дерев и от нас на росистый луг сада.
Васина супруга еще почивала. На террасе мы принялись без нее за молоко с черным хлебом. Но скоро появилась и она с нарядной большой брошью, наколотой у самого подбородка.
— Всю ночь мне спать не дала эта птица. Отчего вы ее не застрелите? Как орет и, должно быть, думает, что хорошо. Прошу вас, застрелите… Я уезжаю.
Сборы к отъезду были долгие. На кухне и крыльце слышались голоса. Какое-то беспокойство охватило всех. Бегали в деревню и обратно. Все что-то приносили. Сестра моя с серьезным видом носила банки с вареньем, корзины с ягодами. У крыльца стояли подводы, кучера хлопали кнутами по сапогам и глядели вниз, раскуривая махорку.
Я чувствовал себя лишним. Супруга приятеля и сестра моя проходили мимо меня как-то особенно важно, как пароходы, — вот-вот загудят в трубу. Подводы нагружались корзинами, кульками, мешками, куры кричали, собаки лаяли. По лугу перед домом бегали женщины и мальчишки и ловили резаных кур и индюшек, которые умеют и без голов летать.
Наконец вбежала в комнату сестра:
— Ты перепортил все банки для варенья. Скипидаром пахнут, кисти в них ставишь.
Я молчал и чувствовал себя скверно. А Вася стоял в саду в сторонке, на нем было дождевое пальто, и смотрел он вдаль. Мне хотелось сказать ему: «Какая хорошая даль!» — но я чего-то опасался. Точно виноват был в чем. Крикнул ему в окно: «Иди, иди сюда!» Он, не оборачиваясь, махнул рукой, потом вдруг лег на траву.
Ко мне вошли в комнату и он и она.
— Ну, прощайте, — сказала супруга ласково. — Желаю вам наслаждаться здесь. А ты, может быть, остаться хочешь? — обратилась она к мужу.
— Да, я бы денек-два побыл еще, — ответил он робко. — Уж очень вдали там елки хороши. Вон там! Я бы пошел посмотреть…
Покраснев, она сказала быстро:
— Ну, желаю вам смотреть на елку, а я еду.
Подводы тронулись. Она не обернулась. За воротами мелькнула ее синяя шляпа с розовым шарфом. Сестра шла от ворот и тоже не взглянула на нас. Прошла молча к себе в комнату.
— Уехала, — сказал приятель.
И вдруг начал с диким топотом прыгать на одном месте, выходило вроде какого-то танца.
— Что ты, что с тобой, чему радуешься?
Но он продолжал прыгать все быстрей, притоптывая и выкрикивая:
— Гоню, выгоняю. Выдыбай, выдыбай!
И вдруг стал, как вкопанный.
Я подошел к нему: в голубых глазах Васи светились слезы.
Ночь
Поздно. Стоим в кустах ольшанника, у большого озера Ватутина, на перелете уток. Серый осенний вечер, одна полоска вдали над озером вечереет. Чирки со свистом проносятся. Темно уже, плохо видно. Проносятся кряквы, стреляем наудачу. Идем из болота. Вязнут ноги в трясине. Выходим к берегу озера. Песок. Старый разбитый челн лежит на берегу, и тихо большое озеро. Какая печаль и тоска в этом брошенном челне, в сумраке осеннего вечера…
Павел Тучков и Герасим — мои приятели — закуривают папиросы. Герасим говорит:
— Если краем пойдем, потом на горки, дорога знамо, а то не дойти. Ночь будет воробьиная.
— Лучше на деревню Вашутино, там лошадь достанем доехать, — предлагаю я.
— Не найти подводы. Праздник, деревня озорная, все пьяные, поди. Кто поедет в ночь. Темно будет. Пойдемте лучше напрямик, на Шаху, вырубками. А там я знаю дорогу.
— Ну, ладно, идем, — согласился я.
Мы дружно и быстро пошли. Долго шли молча. Прошли краем мелкого кустарника, по рубью, полем. Ночь наступила. Стало совсем темно. Герасим остановился и сказал:
— Вот что, нам не дойти.
— Это недурно, — заметил Павел Тучков.
— Вот что, — раздумывая, сказал Герасим. — Пойдемте направо, на горки, к лесу. Там дом лесничего. Я знаю, надо вправо брать. У него до утра заночуем, а то — ночь воробьиная.
— То есть позвольте, почему ночь воробьиная, в чем дело? — говорит Павел Тучков по-военному.
— Воробьиная ночь, Павел Лександрович, не знаешь? А это такая ночь, что себя не увидишь, не то что дорогу. Пойдем на лесников дом.
Мы долго идем молча. И нам уже трудно видеть что-либо, идем по звуку шагов, чувствуя друг друга. Стало казаться — то мы идем в гору, то круто спускаемся вниз, высокая трава, задеваем сучья… Вынимаем спички и близко смотрим на землю. Герасим ищет, наклонясь, говорит:
— Сюда. Вот сбились…
— Действительно, ночь воробьиная, — сказал Павел Тучков. — Но почему воробьиная?..
— Да вот, не видим ни шиша — и воробьиная, — сказал Герасим.
— А у нас, помню, кавалерийский эскадрон, ночь, зги не видно, как сейчас, — сказал Тучков. — А лошади знают и идут, куда велят. Странно это, не правда ли?
— Я тоже помню такую ночь, — сказал и я. — Заблудился, — так на дерево наткнулся, у него и ночевал. Спиною к дереву прислонясь. Жутко. Хорошо, что собака была со мной.
— Идите! — зовет Герасим.
Мы идем на голос.
— Стой! — сказал вдруг Герасим.
— Стой, — ответило впереди эхо.
— Круча знать! — крикнул Герасим.
— Круча знать, — ответило эхо.
— Ну-сь, благодарим вас, — крикнул Тучков, — я не желаю свалиться к черту.
— К черту, — повторило эхо.
— Зашли куда ни весть, знать река внизу, — потише говорит Герасим.
Мы сели на землю.
— Тоже и место странное, — громко сказал Тучков. — Этот болван, что ни скажешь, — все повторяет.
— Болван повторяет, — отозвалось эхо.
— Глупо, глупо! — крикнул Павел Александрович.
— Глупо, глупо, — разнесло эхо.
— Представь, вот жить тут, — продолжает Павел. — Дом построить. Невозможно жить, постоянно будет эта история. Вы разговариваете, а оно вмешивается. И для чего это эхо существует? Непонятно и глупо. Есть в природе эти дурацкие штуки, такая ерунда.
— Ерунда-да-да-да, — повторило эхо.
— Уйдем отсюда, — сказал с досадой Тучков. — Надоело это дурацкое эхо. Черт!
— Сам ты черт, дурак. Почто орешь, леший?..
— Леший, — сердито повторило эхо.
Мы опешили. Голос был откуда-то снизу.
— Это знать, внизу на речке кто-то… — сказал шепотом Герасим.
Мы замолчали. В мертвой тишине ночи нам казалось, что кто-то ходит впереди, переступая огромными ногами. Плеск воды внизу, будто он переходит реку. Сбоку лес осветился, и увидели, что мы на краю высокого обрыва, а под обрывом слева, где был свет от огня, бросая большие тени на лес, высилась огромная тень человека. По речке тихо плыл челн, и впереди, на его носу, горело смолье. В челне стоял старик, держа в руках острогу, и пристально смотрел в воду реки. Сзади челна сидел другой и медленно шестом правил. Старик ударил к берегу острогой, вынул — на ней вертелась большая рыба. Он на край челна стряхнул ее с остроги, сказал:
— Поверни, покурим, да я смолья подложу.
— Эва вон, в ночь какую рыбачит, — сказал, глядя вниз, Герасим. — Эй, мы вот тож по охоте плутаем. Шагу не видать, — крикнул рыбакам Герасим.
— А вы чьи? — спросил снизу голос.
— Из Букова.
— Эвона, отколь зашли.
— Сторож-то Барченков далече ли отсюда?
— Не-е, не больно. По реке ежели, то скоро. Иди за нами по огню. Слезай.
— Тут не спуститься. Крута круча. Насмерть упадешь. Где бы пройтить-то?
Огонь сильно разгорелся. И мы пошли краем обрыва. Река далеко освещалась. Обрыв был отлогий, и мы быстро спустились по песку его. Старик рыбак посмотрел на нас и сказал:
— Охотники. Ишь, уток что. А мы-то слышим за бугром кто-то орет в ночь такую. Вы дальние, знать?
— Да, — говорю я. — Вот приятель из Москвы. Герасим из Букова. А я из Охотина.
— Да ты Коровин, знать?
— Да.
— Ты забыл, а я с тобой чай пил у Барана. Помнишь. Ты тоже заплутался тады.
— Как же! — вспомнил я. — Рассказывали про барыню без головы, что казалась в доме.
— Во-во. Помнишь.
— Как же!
— Баран жив. Лося опять засолил. Солонина, значит, будет. Горазд по лосям-то Баран. Стрелок. Не упустит. Ну, по бережку-то на огонь, за нами, идите. А то темь какая. Трогай.
И челн отошел от берега. Мы шли за ним сзади. Поворачивая изгибами реки, старик ловко ударял острогой. И отряхал в челн рыбу.
— Приехали, — крикнул он наконец.
Показался деревянный без перил мост. На берегу, у большого соснового леса, дом светился, стали видны и ворота с забором лесничего. Когда мы подошли к нему, залаяла собака. В доме было темно. Герасим постучал в край окна. Долго ждали. Отворилось окно, и молодая девушка спросила:
— Чего надо?
— Охотники, пустите, — ответили мы. Долго ждали. Слышались шаги. Отворилась калитка. Молодой лесничий с фонарем в руках сказал, показывая дорогу:
— Пожалуйста, не оступитесь. Эдакая темь.
Большой дом лесника. Чисто. Обе молодые женщины поздоровались с нами, забегали, хлопочут в сенях, ставят самовар.
— Рад гостям, — сказал лесничий, расстилая скатерть на столе, и взял уток.
— На двор вынесу — на холодок. Повешу там, а то в доме тепло.
— Простите, хорошо бы уток пожарить, — сказал Павел Тучков. — Я сам приготовлю.
На стол ставят чашки, варенье, грибы, огурцы.
— Уху сварим, — говорят женщины. — Десять часов, ужин сготовим.
— Мы-то рано спать ложимся, — сказал лесничий. — Скучно. Лес и лес. Дорога проселочная. Редко кто заглянет, и то — по делу. Глухое место. Рад я гостям-охотникам.
Затопили печь в соседней комнате. Лесничий из шкафа достал настойку, поставил рюмки. Павел Александрович налил коньяк в графин и сказал:
— Глушь, глушь. А каково! Жизнь какова, праздник Покрова! Чего еще!!!
— Спасибо дедушке-рыбаку, — сказал Герасим. — А то до утра бы во тьме сидели. А ночь-то, прямо египетска. Шагу не ступишь. Хорошо, дождя не было. А то бы…
Весело в печке трещали дрова. Что-то настоящее, живая жизнь в этой скатерти, хлебе, грибах, огурцах, в жареных утках и в темной ночи; как-то все вместе соединено, так просто и так хорошо душе.
— Эх, гляди, какой праздник вышел. Уха-то, налим, — радовался Герасим.
Слышу, собака скребется в дверь. Я отворил. Большой лохматый пес, вертя хвостом, обошел всех нас, обнюхал. Потом, перед столом, встал на задние лапы, служит. Его желтые глаза смотрели на нас и говорили:
— Видите, я служу. Вот что я умею.
Он получил лепешку и живо проглотил.
— Заметьте, — сказал лесничий, — вот на вас маленько лаял. А то всю ночь рвется, прямо на забор прыгает. И повоет. Когда воет — значит, волки. Обязательно разбудит. В лесу-то тоже жить надо умеючи. Одному с семейством гляди да гляди.
— Что же, лихие люди бывают? — спросил Павел Тучков.
— Как сказать. Бывают… Боязно. Пытали в окно влезть. Вон в горницу, где одежда висит. Да у меня фейверк припасен.
— Какой фейерверк?
— Я зажгу фитиль, а бурак с порохом да песком запасен, на шесте. Вон, около тут. Он как ахнет — чисто пушка. Ну и бегут, опрометя. Ну и оружие у меня есть. Вот когда в объезд езжу, так жена и сестрица остаются. Обе стреляют хорошо. Только по зиме волки, вот, к воротам подходят. Собаку хотят все выманить. Так вот сколько видали они, жена и сестрица, а волка жалеют… Не стреляют. Чудно, а? Вот они, — показал он на жену и сестру.
Во дворе с лаем завыла собака.
— Слышь, чу! — сказал лесничий. — Это на волков. Музыка будет, идите-ка на крыльцо.
Мы оделись и вышли все на крыльцо. И слышим, далеко, в той стороне, откуда мы пришли, раздался протяжный вой.
Тяжкой тоской неслись звуки и необычайной гармонией. Переливались эхом вой и мольба. Какой-то ужас безысходной доли, неизбежной судьбы был в этом далеком крике жалобы и мольбы. Волки…
Жуть прошла в душу. Мы вернулись в дом. Сестра лесничего смотрела в темное окно. И, улыбнувшись, сказала:
— Брат музыкой зовет волчий вой. А я не люблю. Они это плачут о доле своей лютой.
— Да, жутко воют волки, — согласился я.
— Эх, да, — сказал и Герасим. — А что, Лисеич, люди-то тоже воют. Да ведь горд человек. Не показывает. А ежели долю свою знать, то много горя. И завыл бы другой, да стыдится…
Мороз
— Ну и мороз сегодня, — ставя на стол самовар, говорит тетенька Афросинья.
К утру в деревенской моей мастерской — холодно. Окна сплошь в узорах мороза. В них ничего и не видно. Я лежу, смотрю на стекла. Какой художник — мороз! Горы, леса. Вставать как-то не хочется. Слышу запах дыма. В комнате рядом в мастерской приятель Василий Сергеевич кричит:
— Эк дыму напустил Ленька!
Слуга Ленька медленно так говорит:
— Дым не идет в трубу что-то, от морозу должно быть.
Я наскоро одеваюсь, иду в мастерскую, дым. Приятели мои еще лежат на тахтах и молча смотрят. Приятель Вася, в егерской фуфайке, сует в камин газеты. Они пылают, а дым идет назад из камина. Он, кашляя, отскакивает. Приятели мои, Тучков и Юрий Сергеевич, мигая от дыма, встают и молча одеваются.
— Камин ваш… ни к черту! — говорит Павел Александрович, надевая пенсне и глядя на камин.
— Камин я делал! — говорит Василий Сергеевич.
— Колено, должно быть, сломалось в трубе, — говорю я.
— Колено сломалось! — повторяет приятель Вася Кузнецов. — Нет, уж простите, колено сломаться не может. С кем вы разговариваете, вы с архитектором разговариваете, да-с. Вот видите, прогрело сейчас трубу, вот дым уж и вытягивает. Я-то знаю-с. Это значит — мороз за сорок градусов, вот что-с. Вы с архитектором разговариваете, да-с.
Приятель мой, архитектор Вася, человек огромного роста, с красной физиономией. Он говорил все так серьезно и деловито, потом, взяв с гвоздя полотенце, пошел в коридор умываться.
В комнате все ещё стоял дым. Хотели открыть форточки — невозможно.
— Заиндело… — сказал Ленька.
Отворили дверь в коридор, и все, взяв полотенца, простыни, махали ими, выгоняя дым в коридор. Тетенька Афросинья, ставя на стол оладьи, вздыхая, говорила:
— Эх, и мороз… и-и-и!.. Лиха зима! Куры бы не померзли. Дедушка их на кухню перетаскивает, рады сердешные… Петух молодой; знать, намерз, все головой трясет.
Я и Юрий Сахновский пошли посмотреть на кур. Куры тихо сидели в комнате сторожа-дедушки, нахохлясь, а дедушка, как-то серьезно посмотрев на Юрия Сергеевича, сказал:
— В эдакую стужу надоть киндарь-бальзам пить. От морозу всегда пил его, и купцы в Нижнем пили все, и в дорогу брали с собой, чтоб не смерзнуть.
Утро. Сквозь морозные окна, во мгле, блестят желтые лучи солнца. Как-то хорошо в комнате. Самовар, трещат дрова в камине, чай со сливками. Лица у моих приятелей свежие, розовые, как херувимы восковые, которых вешают на рождественскую елку. Но почему-то все такие серьезные.
Медленно говорит Ленька:
— Серега Кольцов в такой мороз приехал со станции. Вот мороз тоже был… У него ухи отмерзли и раскрошились, как баранки, а потом летом выросли опять.
— Ну и врешь, — сказал доктор Иван Иванович серьезно.
— Нет, правда. Я сам видел. Только ухи были поменьше уж…
— Во-первых, не ухи, а уши, — сказал Иван Иванович серьезно.
— Ну, довольно этого вздора, нужно подумать: что же в такой мороз — никакой охоты, — задумавшись, сказал Павел Александрович, глядя в окно.
— Вороны на лету замерзают… — процедил Ленька протяжно.
— Опять ерунда, тогда бы ворон не было, — заметил серьезно Василий Сергеевич. — Вот градусник у вас замерз. Это ты его испортил, — сказал он, глядя на Леньку.
— Чего ж, вы сами его велели кипятком полить — он и лопнул…
— Ух, ты, ну и стужа… — потирая руки, говорит, входя, Герасим Дементьевич — деревенский охотник. — Во, и мороз… А ловко на лыжах, прямо сами едут… Гладь… крепко, снег ровный.
— Герасим! — обрадовались мы. — Садись, поговорим.
— Подлей ему в чай коньяку, озяб поди. Как же это ты пришел?
— Узнал, — говорит Герасим, — со станции сказывали, что приехали вы. Думаю, пойду. Теперь вот погреюсь, ну и пойдемте, Пал Лесандрыч, вот за край мохового болота. Сейчас заяц крепко лежит, в мороз-то близко подпускает. Вся тетеря теперь в снегу сидит, прямо на лыжах на ее наедешь… В снегу сидит — греется. В снегу-то тепло…
— Верно, — говорю я, — тетерева в снег зарылись глубоко. Не мерзнут.
Лес был покрыт густым инеем. Тишина. Какое-то особенное царство мороза. Узоры ветвей четко белели кружевом, выделяясь ровно на синем небе. Синие тени ложились от нас по белым снегам, когда мы шли краем лесных елок. Впереди Герасим идет по следу и останавливается, поднимает руку. Мы подходим к нему. Он тихо говорит нам: «Петля… расходись…» И только мы отошли на лыжах, Герасим крикнул: «Берегись!..» Раздались выстрелы, и я увидел, как мелькнул заяц и пропал под горкой сугроба. Герасим быстро шел и, наклонясь в кустах, поднял зайца.
Я как-то сразу вспомнил моего ручного зайца, и стало грустно среди ледяного покрова снежного царства. Что-то есть, должно быть, совесть, что ли, только я шел дальше с приятелями, и еще поднимались зайцы и опрометью бежали от нас. И я выстрелил нарочно мимо…
— Эк, упустил, Лисеич, — крикнул Герасим. — Прямо вот в руках был, чего это ты?
Я помалкивал. У зарослей, покрытых инеем, среди глухих зарослей леса, из-под ног у самых лыж приятеля Васи, вылетел черныш. От удивления тот крикнул: «Черт!» — и выстрелил. Видно было, как вдали над лесом черным пятном летел тетерев.
— Глядь, у тебя ухо-то бело чего-то, — сказал Герасим Василию Сергеевичу.
Тот тер рукой ухо.
— Снегом надо… Ты смотри.
— Больно что-то, — сказал Василий Сергеевич, растирая снегом ухо.
— Три, три, — говорили ему.
— Не бойся, — смеялся Павел Тучков. — Ухи новые вырастут.
— Ну, довольно этих шуток, — завязывая шарфом уши, сказал Василий Сергеевич. — Холодно.
Герасим, наклонясь, смотрел на снег и, подняв палец, тихо шел к нам. Лицо его выражало напряжение. Подойдя, тихо, шепотом, сказал:
— Лоси… только прошли…
В мертвой тишине, вдали был слышен легкий треск, точно кастаньеты щелкают.
— Шесть лосев… — сказал Герасим.
— Хороши охотнички, — вздохнул Василий Сергеевич, — пуль-то не взяли. Дурачье!.. Наши бы были…
— Наши-то не наши, — смеясь, сказал Герасим. — Да… поди-ка за ними. Они тебя угонют, домой не придешь… Ветер нужен. Вез ветра-то и не подойдешь… в стужу такую. Нешто за лосем пойдешь…
Голубело кругом, когда мы возвращались домой новой дорогой. Розовела даль. Дремали леса в сумерках зимнего вечера, в сказке окружающей зимы был таинственный заман. Мы все холодели и стукали себя рукавицами.
— А вот, может быть, смерть от мороза не страшна, — сказал Иван Иванович. — Кто знает? Есть что-то: замерзающий засыпает.
— Верно, — подтвердил Василий Сергеевич. — Я чувствовал, когда лосей слушали, как-то ко сну клонило.
— Слышь-ка, — сказал Герасим, — надо влево брать. Теперь заплутать не дай бог. Мороз-то тоже заводит, ему тоже заморозить кого охота. Ух, зол мороз.
— Недурно, — сказал Павел Александрович, спускаясь круто вниз. — Ээх, — зевнул он. — Правда, что-то тянет на сон.
— Сон-сон-сон… — повторило эхо по оврагу.
— Слышь, стой! — сказал Герасим. — Это да, дороги-то нет. Замело. Глубокие ямы. Эва, куда зашли. Река справа. Идем сюда, я теперь знаю. Идем.
И он ускорил шаг, поднимаясь по оврагу. Когда показалась деревня Герасим остановился, посмотрел на нас и, оскалив ровные белые зубы засмеялся.
— Чего ты? — спрашиваю я.
— Ну и страху взял я. Вот прямо застыл весь… Я ведь более часу шел — иде не знаю. Думаю: батюшки, заплутали. Сразу в голову ударило: пропали! Вам не сказал. Мороз какой. Ты заметь, как идешь, а тебя в дрему тянет, отдохнуть бы, прилечь. Зовет… Вечер, краса какая! Я знаю — это он, мороз, зазывает к себе.
За сугробами угрюмо, как глаза светились окна, освещенные тускло огоньком. Темные избы деревни, покрытые снегом, как старухи в белых платках, смотрели из-за бугра. Приветливо было в доме моем, когда мы пришли. Человеку нужен дом, человеку нужна дружба, друзья.
— Теперь бы вот тоже, — сказал дедушка-сторож, — киндарь-бальзам в стужу-то пить. От простуды… Я-то, когда при капитале был, его завсегда пил… Нету лучше киндарь-бальзаму… Выпьешь, такая мягкость в тебя войдет, будто и костей нет… Бывало, молодой кады был, — впустишь стаканчик в нутро. Грехи!.. Кругом девчаты в глазах, прямо винтом вертят… — засмеялся дед, уходя.
Ночь и день
Поздний вечер. С краю, у большого леса, я поставил палатку, в палатке просторно, стоит складной стол, походная постель, ящик с холстами и красками. Утром буду писать с натуры. Место красивое, глухое, лесное. Большой песчаный обрыв покрыт лесом, седые ели спустились до самой речки. Оголенные ветви их, покрытые белым мохом, как кружевом, выделяются на синих тенях обрыва. Последние лучи солнца замирают на верхушках леса. Деревья, как опрокинутые, отражаются в реке так глубоко… Глушь…
— Не сказывай никому, — говорю я крестьянину Григорию Тараканову, который привез меня, — я дня три здесь поживу в палатке. Картины буду списывать. А то придут — будут мешать.
— Чего… не скажу, — отвечает Тараканов, — списывай. Чего тут только место — заросль, кому нужно? Сюда никто и не ходит. По осени тут волки воют. Тута и не рыбачут, вся река лесом завалена. Осыпь… Ишь, что лесу-то по горе падает. Так и называется — пустошь.
— Чего тут… — подтверждает приехавший со мной Василий Княжев, рыболов, и как-то недовольно смотрит на поставленную палатку. — Место самое скушное. Лучше бы у мельницы стали, все же там какое ни на есть жительство…
— Ну, так значит через три дня приеду за вами, — говорит Тараканов.
— Вот, на дорогу, — говорю я ему, наливая стакан водки.
Он пьет, закусывает колбасой и, смеясь, говорит:
— Эка охота у вас списывать эдакое-то… Пустошь и пустошь — боле ничего.
Он, простившись, тронул телегу, завернул с лужка в лес и скрылся.
— Вот что, — говорю я Василию, — надо костер развести. Чайник повесим, чаю попьем. Калачи в корзинке достань, ватрушки, да фонарь надо зажечь. Я напишу это место… вон месяца серп вышел.
Василий взял топор и пошел в лес рядом за полянкой. Среди тишины позднего вечера слышен был стук топора, а на заводи ровно кричала выпь, точно кто дул в пустую бутылку.
Разложив складной мольберт, я достал холст и краски и пристроил фонарь. Василий тащил из лесу сухие деревца, складывал их у речки, подложил мозжуху — и костер запылал.
Темным силуэтом возвышался лес по обрыву, и красиво узорились ветви темных елей на фоне зеленого потухающего неба. Четко светил серп месяца, и было что-то таинственное в природе — какой-то далекий край, родной, отрадный…
Василий принес стакан чаю.
— Ну-ка, достань, — говорю я, — там коньяк есть, в чай немножко польем.
Василий живо пошел в палатку.
— Налей себе, а то что-то ты приуныл…
— Нет, я ничего… Конечно, у вас дело такое… картины сымать… — говорил Василий, отпив чай с блюдца, — по правде ежели сказать, место — ох, скушное, да ведь и жутко…
— Чего ж жутко-то, ведь у нас ружье, револьвер…
— Да ведь кто знает…
— Ну, Василий, достань-ка колбасу, в кастрюльку ее — пожарим на костре, поедим горячего с хлебом.
— Это можно… — говорит Василий и бежит в палатку.
Лес совсем потемнел. Все изменилось. Я убрал палитру, кисти положил на траву около палатки, холст вставил в ящик. Думаю: «Как это днем покажется…» Люблю я писать ночью, но ошибаешься…
Только я потушил фонарь и хотел выйти из палатки, Василий смотрит на меня темными глазами и так серьезно говорит:
— Слышьте, зарядите ружье… Чего-то ходит недалече по бугру-то…
Я взял ружье, зарядил картечью и вышел. Мы оба слушаем. По той стороне в самом деле что-то потрескивает. Костер тускло освещает осыпь обрыва. Ясно слышу — кто-то лезет между сухими елями…
И опять полная тишина. Только кузнечики стрекочат за палаткой.
Мы сидим в палатке, едим колбасу, и оба смотрим в открытый полог, где темная ночь и краснеет догорающий костер.
— Ночью-то всегда есть это самое… — говорит Василий, — особливо в эдаких-то местах…
— Ну что «это самое»? — спрашиваю я. — Может это заяц или барсук?
— Да кто его знает… — говорит Василий. — Ночью-то разные звери выходят из нор, которые ночные…
— Все, — говорю, — известны, все звери.
— Не… — сказал Василий, качнув головой, — есть которые невиданны, — оборотни есть… В ночную пору ходют… Я видел раз. Вот как крысы, а боле собаки, бурые.
— Где же это ты видал?
— Недалече от Москвы видал. Шел по дороге, а она бежит. Слышьте — вдруг насторожился Василий.
Слышно было, как сбоку, где заворачивала река, кто-то переплывал реку и вздыхал.
— Чего это??.. Берите ружье скорей!
Мы оба вышли из палатки. Что-то забелело вдали.
Я подошел к костру и подбросил хворост. Костер осветил все вокруг. Вдали, на реке, как-то прыгая, шло к нам белое…
— Лошадь, — сказал Василий. — А может и не лошадь.
Что-то неприятное было в этой прыгающей лошади. Она остановилась и издали смотрела на нас.
— Ишь, чего тут… — сказал Василий, — откуда лошадь? Стрельните разок, попугайте.
Я выстрелил из ружья вверх, и лошадь повернула и пропала в лесу.
— Ишь, чего тут есть… Да, тут уж не поспишь…
— Лошадь, — говорю я, — на ногах-то путы у нее, знать, отбилась, из «ночного» ушла.
— Да, да… — сказал Василий, покачав головой, — чего тут Константин Лисеич, — место такое нашли… Пугает нас, значит, более ничего.
— Как пугает, да что ты, Василий?
— Эх, оно-то?.. В лошадь обернет, а то во што хочешь.
— Что ты, Василий, сколько раз ты один в лесу ночевал, сам же мне рассказывал… и веришь в оборотней.
— Есть оборотни, есть… не говорите… Это не лошадь, да и место здесь дикое — горы, лес, ямы… Чего еще? Их здесь жительство…
Костер потухал. Я пошел в палатку и лег на постель.
— Ну, спите, — сказал Василий, — а я посижу… А то чего бы не было…
— Ерунда, ложись спать, Василий…
Я проснулся рано, чуть свет. Над обрывом, среди елей, розовели как длинные ленты, утренние облака. Роса лежала на травке у леса. Вдали над заводью реки, белой полосой тянулся туман.
Василия не было. «Искупаюсь — думаю я, — вода теплая, все дно видно, песок». До чего хорошо, боже! Верхушка горы, лес, освещаемые солнцем. Непрестанно кукует кукушка, трещит коростель. Вижу снизу с реки по берегу, идет Василий с удочкой. В руках у него висит, блестя чешуей рыба.
— У-у-у, — крикнул я пострашней.
Он остановился и опять пошел.
— Василий! — кричу я.
Он бежит ко мне и говорит:
— Ну, и рыбы здесь, что! Глядите-ка!
И он поднимает леща и головлей. Рыба отблескивает всеми цветами, на фоне густых елей леса.
— Может, это оборотни? — с улыбкою говорю я.
Василий смеется, как-то шипя, и пальцем поправляет усы.
— Да вот ведь чего. Ночью робь берет. А сейчас — все прошло. В ночи-то есть эта… нечисть. Верно, есть. Вона лошадь-то, тута. Эвона она. Ноги у нее спутаны, а ночью-то страшно. Заблудилась, что ль, кто знает? Сейчас костер подпалю, — говорит Василий. — Чай сготовлю.
Как приятно ходить по траве босыми ногами. Мелкая травка на бережку. Палатку осветило утреннее солнце.
Я бы хотел всю жизнь жить так. Какая красота, воля! Воздух утра несет ароматы леса, цветов! Какой свежестью пахнет река! На заводи блеснула большая рыба — рядами пошли длинные синие полосы по ровной, как зеркало, воде.
Белая лошадь со спутанными веревкой передними ногами, прыгая, подошла к палатке. Старая лошадь. На одном глазу бельмо.
— Смотри, Василий. Оборотень-то, — показал я на лошадь. — Старая она, больная.
— Да вот, поди. А ночью — страх, и все так, — говорил Василий, разжигая костер. Потом повесил чайник и рассмеялся.
— Чего ты? — спросил я.
— Верно — чудно. День и ночь. Все разно. Ночью — жуть, а днем — радость. Вот что я вспомнил. Допрежь-то спознался я с одной. Баба молодая, хороша. Зубы белые, глаза чисто вот вишни черные. Был я парнишка молодой. На лесном складу служил в Зарядье. Ну и она там при конторе была. Прислуга, значит. Только на меня поглядывает, да и говорит: «Приходи, Василий, чай пить ко мне в сторожку, попозже». Пришел. Она меня и пирогом и колбасой, да и вино подносит. А я не пил тогда. Молод. Ну и начала меня по голове гладить да целовать. «Не бойся», — говорит, — и лампочку задула. Темь. Маленько от окна свет ударяет. Она прямо вот на меня смотрит. Я гляжу. Видать немного лицо-то. Гляжу, а зубы у нее большие, чисто вот у лошади. А глаза черные, чисто черт! Как я от нее вырвусь — да в окно! И бег, вот бег! Вот до чего в ночи страшна показалась… А днем глядеть — ничего. Днем она прямо вот — чисто картина, хороша.
Песчаный обрыв, освещаемый солнцем, отражался в речке. Я начал писать. Лошадь стала у речки передо мною. Ее худоба, замученный вид был так печален, все ее существо выражало одну скорбь. На содранной и больной спине сидели мухи, и она встряхнула кожей. Я встал, взял дождевое пальто и покрыл ее.
Пока я писал картину, лошадь стояла рядом, дремала. «Отслужила ты службу людям, — подумал я, — старая, брошенная».
В это время на горе, над обрывом, кто-то крикнул:
— Эва! Вот она, стерва, иде. — И я увидел двух крестьян: молодого парнишку и седого старика. — И-и, Пронька, нá веревку, я сейчас сойду…
— Ваша лошадь? — спросил я старика.
— Наша, да вот неделю ищем. Ишь, стерва, пропала, не хоцца помирать-то. Постой, ноне шкуру сымут. Буде гулять. Живодер ждет. Бери, Пронька, привяжи.
И Пронька завязывает веревку на шее лошади.
— А сколько живодер-то платит? — спросил я.
— Чего, известно… Трешник.
— Продай мне ее, — говорю я. — Я тебе полтину накину.
— А тебе куда она? Она опоена. Где ж, ей не встать. Дарма ест. Чего тебе в ей?
— А тебе-то что? Я куплю. Жалко, что ль, тебе?
— Чего ж, бери. Только вот живодеру-то я уж сказал.
— Ну, скажи — не нашел, издохла в лесу.
— Этто верно. Мы и думали — сдохла.
— Василий, — говорю я, — лошадь-то эту я купил. Ну-ка, поднеси деду стаканчик.
Василий налил стакан водки, а я заплатил деньги за лошадь. Старик выпил стакан, крякнул и, закусывая, как-то деловито посмотрел на меня серыми глазами и сказал:
— Слышь. Драть кады будешь шкуру-то, с живой норови. Кожа-то крепче будет…
Своё
Недалеко за рекой, на мшистом бугорке, у Феклина бора, росли зеленые елочки, веселые, маленькие, так густо росли друг к другу. Это был миниатюрный лес, как игрушечный. А под этими елочками лежал яркий, пушистый мох.
И мне захотелось выкопать большой кусок земли с этим леском и посадить его в большой ящик вместе со мхом и мелкой травкой. Думал, что зимой буду смотреть у себя в комнате на этот кусок красоты. Зимой — снега, и нет этой радости лета, которая щедро украшает землю. Я уже заказал ящик из цинка, рассчитывая на глубину земли в полтора аршина, чтобы корням мелких елочек было свободно расти. Думал: «Буду поливать зимой и увезу в Москву непременно. Возьму песку и внизу сделаю проточную воду, как и здесь, где они растут; сделаю речку». Но моей затее помешал театр, работа, а там ударили холода.
Будучи в деревне у себя зимой, я вспомнил лето и эти маленькие елочки и пошел на лыжах по снегу посмотреть то место у Феклина бора, тот бугорок. Мороз, огромные сугробы снега. Спустился к реке, прошел замерзшую реку. Мрачно задумавшись, стоит Феклин бор. Огромные ветви елей опустились к сугробам. Весь бугорок с веселыми елочками покрыт снегом; их и не видно.
Думаю, как же эти елочки так там, под снегом, живут. Холодно, озябли. Вернулся домой. Взял заступ и ящик и поехал копать снег, вырыть елочки и посадить их в ящик — пусть они живут у меня дома, в тепле. Думаю, — буду поливать их, они будут рады. Это выйдет вроде лета. И дождик сделаю; буду брызгать сверху.
Откопал снег глубоко. Вижу — елочки маленькие и такие зеленые, хорошенькие. Глубоко окопал землю. Два приятеля помогали мне работать. Этот большой кусок земли с маленьким лесом, мхом привез домой в ящике. Дома земля растаяла.
Думаю: «Вероятно, елочки чувствуют тепло, думают — лето. Елочки, наверно, рады». Солнышко глядело в окошко, и маленький лес весело освещался. Потом я из пульверизатора так сверху брызгал на них водой, как будто дождь. Вижу, на третий день мох что-то пожелтел, а травка позеленела немножко. Надо было уезжать по делу, и я наказал — как поливать елочки. Но когда вернулся, через неделю, то вижу — лес мой не такой веселый и мох совсем пожелтел. «Что значит, — думаю, — неужели лучше им жить в снегу, в холоде?»
Пришедший ко мне приятель, крестьянин-охотник Герасим Дементьевич смотрит на лес мой и смеется.
— Эх, Лисеич, — говорит, — чего ты это… Елочки-то махонькие, а ведь они живые. Што люди. У них и сердце есть, и глаза, они ведь видят все. Где ж им, они видят — у тебя жить хоша и тепло, да неволя. Ведь она махонькая, а понимает. Горе у ней, думает: «Как я здесь вырасту эдакая-то, как Феклин бор, как братья мои?» Знает — не вырасти ей… Сызмальства горе берет. Ведь это не герань. Посади-ка березину в банку, нипочем расти не будет, да и снегу нет. Ей обязательно снег дай. Вот што. Пустое затеял…
«Верно говорит Герасим», — думаю. И взял я елочки из ящика, опять раскопал снег и опустил их на прежнее место.
А летом пошел и увидал свои елочки, они уж выросли, веселые и зеленые. И как брошь золотая, под елочкой блестит ящерица.
Василий Харитонович Белов, маляр в моей декоративной мастерской при императорских театрах, человек был особенный, серьезный. Лицо в веснушках. Смолоду был у меня, служил в солдатах и опять вернулся ко мне. Василий Белов был колорист — составлял тона красок, и я ценил в нем эту способность.
В Крыму у меня был дом в Гурзуфе, хороший дом, большой, на самом берегу моря. И много друзей приезжало ко мне. И вот на отпуск поехал со мной Василий Белов. Очень ему хотелось увидать, где это море и что за море такое есть. Хороший дом был у меня в Гурзуфе: сад, кипарисы, персики, груши, виноградные лозы обвивали дом и самое синее море около шумит. Краса кругом. «Брега веселые Салгира»… Приехали. Но Василий Белов ходит, смотрит, что-то невеселый.
— Ну, что, говорю, Василий Харитоныч, море как тебе, нравится?
— Ничего… — отвечает Василий, — только чего в ем…
— То есть как это? — удивился я. — Не нравится тебе?
— Так ведь што, — отвечает он задумчиво, — а какой толк в ем, нешто это вода?
— А что же? — удивился я.
— Э-эх… вздохнул Василий, — ну и вода. Соль одна, чего в ней. Вот у нас на Нерле — вода. На покосе устанешь, жарко летом, прямо пойдешь к речке, ляжешь на брюхо на травку и пьешь. Вот это вода… Малина! А это чего, тошнота одна…
— Василий, — говорю, — посмотри какая красота кругом… Горы, зелень…
— Чего горы! — говорит Василий. — За папиросами в лавочку идешь — то вниз, то кверху. Чего это? Колдобина на колдобине… Нешто это земля? Камни накорежены туды-сюды. А у нас-то, эх… р-о-овно, вольно. А тут чисто в яме живут. Море… Чего в ем есть? Рыба — на рыбину не похожа, камбала, морда у ней на одну сторону сворочена, хвоста нет, чешуи нет. Сад хорош, а антоновки нету, лесу нету, грибов нету…
— Да что ты, Василий, — здесь же персики и виноград растут. Ведь это лучше…
— Кружовнику нет… — сказал задумчиво Василий.
— Как нет? Виноград же лучше крыжовника!
— Ну, што вы. Н-е-ет, у нас кружовник, который красный, который желтый… Кружовник лучше…
— Да ты что, Василий Харитоныч, нарочно что ли говоришь?
— Чего нарошно, верно говорю. Татарам здесь жить ничего еще, чего у них утром — выйдет и кричит ла-ла-ла-ла… А у нас у Спаса Вепрева выйдет дьякон отец Василий да «многий лета» ахнет — ну, голос! Паникадило гаснет! А это што — море… а пить нельзя. Купаться тоже пошел — как меня в морду хлестанет — волна, значит, — прямо захлебнулся и колени ушиб. У нас-то в реке песок, на берегу травка, а тут везде камень — боле ничего.
Я смотрел на Василия, он удивлял меня.
— Тебе, значит, — говорю, — здесь не нравится?
— А чего здесь хорошего? Тут горы, а тут море. А земли нет. А у нас идешь-идешь, едешь-едешь, конца-краю нет… Вот это я понимаю. А тут што: поезжай по дороге — все одно и то же, и дорога одна, боле и нет.
— Ну, а что же все-таки тебе здесь нравится? — озадаченно спросил я у Василия Белова.
— А вам чего тут нравится? — спросил он меня, не ответив. — Чего нравится тут? Калачей нету, это не Москва.
— Вот дыни у меня растут, — говорю я. — Ел ты, хороши ведь дыни!
— Хороши… — сознался нехотя Василий, — только наш весенний огурец, с солью да с черным хлебом, мно-о-ого лучше.
— Ну, а шашлык?
— Хорош, а наша солонина с хреном много лучше…
«Что такое?» — думаю я.
— Ну, а черешни? — спрашиваю.
— Э-э-э… куда черешне до нашей вишни владимирской… Погодить надо… Шпанская…
Я растерялся и не знал, что сказать.
— Ежели б горы сравнять, — продолжал Василий, — тогда туды-сюды. А то што это? Да и зимы здесь нет, и вино кислое. А у нас — кагор, наливки…
— Постой, постой! — говорю я. — Здесь — мускат…
— Мускат… Это ежели патоку пить, она еще слаще… Это не вино. Мне вчера Асан, вот что к вам приходил, татарин, дак он мне говорил: «Мы, — говорит, — вина не пьем, закон не велит». Им Мугомет, пророк, только водку пить велел, а ветчину, свинину нипочем есть нельзя. Татары народ хороший, как мы. Только, ежели сказать ему: «Свиное ухо съел», — ну и шабаш… Тогда тебе больше здесь не жить, обязательно убьют или в море утопют…
— Это кто же тебе сказал?
— Асан. И из-за етого самого раньше сколько воевали — страсть. С русскими воевали. Русские, конечно, озорные есть… Придут вот на край горы из Расеи и кричат вниз, сюды, к им: «Свиное ухо съел»… Ну, и война…
— Это тоже Асан тебе рассказал?
— Да, он говорил. Он в Москву ездил, дык говорит, што у нас там девки хороши, у них нет таких-то… Это верно. Што тут: какие-то желтые, худые. Идет с кувшином от колодца, воды наберет пустяки… А у нас, наша-то, коромысло несет, два ведра на ем, а сама чисто вот маков цвет. А зимой наши девки все, от снегу што ли, чисто сметана — белые… и румянец, как заря играет… Покажи вот палец — смеются, веселые. А здесь брови красют, ногти, глядеть страшно. Наши на всех глаза пялют, а здесь попробуй — глядеть нельзя, а то секир-башку. Строго очень… Тут и травы нет ничего… Овец-то за горы гоняют, к нам. А то чего здесь? Сел я третева дня у дорожки, на травку, — вот напоролся: она чисто гвозди железные, хоть плачь. Наши-то здесь говорят: «Мы, — говорят, — на Илу ездим, вино там пить, трактир есть. Чай, щи, хлеб черный, ну и место ровное, хорошо. Видать дале-е-е-еко…» Да и куда видать, и чего там и не весть. Дале-е-еко!.. Какая тут жисть, нет уж, поедемте домой, — сказал мрачно Василий Харитоныч, — тут и дождика-то нет…
Ну что скажешь на это?