{465}, и, похоже, Лунин всегда сохранял к цесаревичу глубокую симпатию. Во всяком случае, узнав о смерти Константина Павловича, Лунин, находившийся в то время в ссылке, поручил своей матери в знак благодарности цесаревичу заказать о покойном поминальную службу в Риме.
Случай с Луниным не единственный. Константин вообще любил, когда под его начальство поступали опальные офицеры, некоторые даже пользовались этим и избегали тюрьмы или ссылки{466}. Известно, что Константин Павлович желал также и оправдания декабриста Владимира Федосеевича Раевского. Правда, заступничество его осталось безуспешно — по настоянию Дибича Раевский был лишен всех гражданских прав и сослан в Иркутск{467}, хотя, подобно Лунину, не принимал в восстании непосредственного участия.
Но быть может, Константин делался заступником неугодных офицеров не только по любви к ним или потому, что ему нравилось выглядеть великодушным «отцом солдатов», но и из-за тайной конфронтации с Николаем, из желания лишний раз продемонстрировать свою независимость от «братца».
«Я ОТПЕТ!»
Следствие над декабристами длилось без малого полгода. Кипы исписанных бумаг, реки покаянных и отчаянных слез подследственных, одно самоубийство, горы сожженных в день казни эполет и мундиров, кучи обломков сломанных над головами осужденных шпаг. Пятеро повешенных, более 120 сосланных в Сибирь и на Кавказ. Казнь над «злоумышленниками» состоялась 13 июля 1826 года в Петропавловской крепости. На следующий день на Сенатской площади в походной церкви были совершены, как выразился Николай в письме цесаревичу, «искупительное богослужение за упокоение душ тех, которые погибли в день 14-го декабря»{468}, а затем и благодарственный, «очистительный» молебен, в конце которого митрополит окропил собравшиеся войска святой водой. Повешенных на Сенатской площади не поминали — их отпел в Казанском соборе протоиерей Петр Мысловский, навещавший осужденных в тюрьме и до последней минуты надеявшийся, что государь проявит милость. В этом он уверял и своих подопечных, к которым успел проникнуться искренним сочувствием.
После того как с самыми отъявленными злоумышленниками было покончено и мятежники, оставшиеся в живых, отправились в ссылки, Николай переехал в Москву для подготовки к коронации.
«За несколько дней до торжества по улицам начали разъезжать герольды в своих богатых нарядах, останавливались на площадях, на перекрестках, трубили в трубы, читали повестку и раздавали печатные объявления о дне коронования»{469}. И снова в воздухе повисла тревога — приедет ли цесаревич в Москву на сей раз? В дни междуцарствия он отказывался «собственноручно» возводить брата на престол — а теперь? Вновь поднялись толки, смутные разговоры, рождались новые грезы об «императоре Константине»{470}. Лишь сам герой всех домыслов и фантазий мог усмирить этот тихий, но явственно различимый ропот (да уж не прячут ли его от нас?), рассеять последние сомнения, подтвердить, что отречение от престола было добровольным. Для этого ему нужно было просто приехать из Варшавы. У Константина появился последний шанс протянуть Николаю руку.
После 14 декабря отношения братьев уже не могли быть простыми. «Я нахожу, что положение ваше и братца вашего неестественно; история ничего подобного нам не представляет, следовательно, и обоюдные ваши отношения должны быть неестественны»{471}, — справедливо замечал Константину его близкий приятель Федор Опочинин. Цесаревич не приехал в Санкт-Петербург в дни междуцарствия, не приехал, несмотря на почти слезные мольбы брата. Кровь, пролившаяся 14 декабря, лежала и на его совести — не важно, что сам Константин не хотел этого признать. Он не пожелал помочь младшему брату ни одним движением, оставил его в одиночестве, в сущности предал. У Николая были все основания относиться к Константину более чем сдержанно.
Вместе с тем император чувствовал себя пожизненным должником Константина, «лейтенантом», не смеющим принять ни одного серьезного решения без позволения цесаревича, и был убежден, что поступает по совести, «поскольку законы Провидения выше человеческих поступков, какими бы правильными последние ни выглядели в наших глазах»{472}. Это было бы еще полбеды — добровольно, в трезвом уме и доброй памяти отказавшийся царствовать Константин вместе с тем ощущал себя благодетелем младшего брата, так что при любой неуступке со стороны Николая бормотал сквозь зубы, что пожертвовал брату корону, а тот не может поступиться даже мелочью. Но и принятая из рук Константина шапка Мономаха была не единственной виной Николая перед цесаревичем.
За несколько дней до мятежа, 8 (20) декабря 1825 года, Константин писал брату: «Не изменяйте ничего в том, что сделал наш дорогой, превосходный и обожаемый усопший, и в важных делах, и в мелочах… Не нужно ничего придумывать: надо идти в направлении, принятом покойным императором, поддерживать и сохранять то, что он сделал и что стоило стольких трудов и что, быть может, свело его в могилу, так как физические его силы были надломлены душевными тревогами. Одним словом, возьмите за правило, что вы всего лишь уполномоченный покойного благодетеля и что каждую минуту вы должны быть готовы дать ему отчет в том, что вы делаете и будете делать»{473}. Да здравствует Константин! Молодой, прямодушный, обеими ногами стоящий на земле государь Николай каким-то невероятным, сказочным образом должен был превратиться вдруг в «ангела», в необычайно любезного и столь же неискреннего, склонного к коварству, тихому предательству и мистицизму государя Александра. Если же превратиться до конца не получится, так хотя бы пусть чувствует себя никаким не императором Всероссийским, а всего лишь «уполномоченным покойного»!.. В этом состояла вторая вина Николая — он так и не превратился в «ангела» Александра.
При таких отношениях звать цесаревича на коронацию в Москву прямо Николай Павлович не мог. Он не смел даже дать понять Константину, насколько необходимо его присутствие, хорошо сознавая: намеки, как и самые настойчивые просьбы, даже мольбы напрасны. И тут на сцену выступила до сих пор безмолвствовавшая супруга Константина, княгиня Лович. Еще зимой 1826 года в Петербург приехал министр финансов Царства Польского, уже известный нам ловкий князь Любецкий, к которому Николай питал особое доверие. Прощаясь с императором, Любецкий заметил, как желательно было бы присутствие Константина в Москве на коронации. Государь отвечал, что это вряд ли возможно, но велел поцеловать ручки княгине Лович — Любецкий понял намек, ручки княгине поцеловал и убедил ее повлиять на Константина. Миссия мудрой супруги увенчалась успехом — 14 (26) августа утром Константин Павлович подъезжал к Кремлю, полным инкогнито, нежданным, но горячо желанным гостем. По дороге на станциях он велел спрашивать у едущих из Москвы, была ли уже коронация, и выяснил, что не опоздал. Константин оставил своих спутников у Смоленской заставы и один отправился в Кремль.
Было около одиннадцати часов утра. Николай занимался в своем кабинете. Камердинер доложил, что его ожидает великий князь. Николай, даже не надеявшийся на приезд старшего брата, был уверен, что приехал младший, а потому велел тому немного подождать. Спустя несколько минут второй, более сообразительный камердинер снова доложил государю, что ожидает его не великий князь Михаил, а цесаревич Константин Павлович. С оправданиями, с извинениями государь опрометью бросился навстречу брату.
«Прибыв в 1826 году в Москву для присутствования во время обряда коронования императора Николая, цесаревич был встречен сим последним на дворцовой лестнице; государь, став на колени пред братом, обнял его колени; это вынудило цесаревича сделать то же самое»{474}. По другой версии, Николай хотел обнять Константина, но тот уклонился и поцеловал Николаю руку, как подданный своему государю.
На следующий день на разводе государь вышел из Кремлевского дворца вместе с обоими братьями — народ ликовал, выкрикивая имена цесаревича и императора. Николай подмигнул войску, и войско дружно крикнуло: «Ура, Константин Павлович!» Молодая императрица Александра Федоровна, язвительно прозванная Константином «мадам Николя»{475}, услыхав столь оглушительные возгласы, встревожилась — приветствие слишком живо напомнило ей события 14 декабря. Но, к общей радости, приезд Константина и коронация стали их счастливым эпилогом.
Современник, наблюдавший царственных братьев на службе в Успенском соборе, отмечал следующее: «В соборе первый раз расцвело лицо государя: доказательство уступки налицо! — А Константин Павлович во всю обедню проболтал с братом Михаилом Павловичем. Я думаю, никогда вся семья не была ему так рада, как в этом случае»{476}.
Ликование по поводу приезда Константина царило и на улицах. «Мой брат, — вспоминает другой мемуарист, — находился в Москве и рассказывал мне, что 14-го числа, закупая в лавках на Красной площади какие-то вещи для отправления в Пензу, купцами и сидельцами был приветствуем (равно как и другие покупатели) следующими словами: “Батюшка, слышали вы новость? — Что такое? — Ведь он приехал. — Да кто? — Да Константин Палыч”. Радость была написана у них на лицах. Это было подтверждением сделанного им отречения от престола; в глазах обманутого народа казалось это примирением двух никогда не ссорившихся братьев»