Консьянс блаженный. Катрин Блюм. Капитан Ришар — страница 38 из 135

— Четыреста тысяч солдат, сир? — повторил Камбасерес.

— Вы спрашиваете меня, где они, не так ли?

— Да, сир, я вижу в наличии едва лишь сотню тысяч.

— А! Вот уже начинают считать моих солдат, и вы первый, господин великий канцлер!

— Сир…

— Говорят: "У него осталось только двести тысяч человек, только сто пятьдесят тысяч, только сто тысяч!" Говорят: "Мы можем ускользнуть от повелителя, повелитель слабеет, у повелителя осталось только две армии!" Ошибаются…

Наполеон постучал по своему лбу:

— Моя сила здесь!

Затем он широко развел обе руки:

— А вот моя армия! Хотите знать, как я смогу собрать четыреста тысяч человек? Я сейчас вам это скажу…

— Сир…

— Я сейчас вам это скажу… не для вас лично, Камбасерес, вы, может быть, еще верите в мою удачу, но я скажу вам это, чтобы вы повторили всем остальным. Моя Рейнская армия насчитывает двадцать один пехотный полк по четыре батальона в каждом, правда, должно было быть по пять, но не будем строить иллюзий — такова реальность; это дает мне восемьдесят четыре батальона, то есть семьдесят тысяч пехотинцев. Кроме того, у меня есть четыре дивизии Карра-Сен-Сира, Леграна, Буде, Молитора — по три батальона в каждом полку, всего тридцать тысяч человек, итого сто тысяч, не считая пяти тысяч из дивизии Дюпа. У меня четырнадцать полков кирасир, и это дает мне, по крайней мере, двенадцать тысяч кавалеристов, а если взять всех, кто остается в депо, это составит четырнадцать тысяч. У меня семнадцать полков легкой пехоты — посчитаем их как семнадцать тысяч человек; кроме того, в моих депо полно подразделений драгун — созвав их из Лангедока, Гиени, Пуату и Анжу, я легко наберу еще пять-шесть тысяч. Таким образом, вот у нас есть сто тысяч пехотинцев и тридцать — тридцать пять тысяч кавалеристов.

— Сир, это составит сто тридцать пять тысяч человек, а высказали — четыреста тысяч!

— Постойте… двадцать тысяч артиллеристов, двадцать тысяч гвардейцев, сто тысяч немцев!

— Это, сир, составит всего двести семьдесят пять тысяч человек.

— Хорошо!.. Я заберу пятьдесят тысяч из моей Итальянской армии: они пойдут через Тарвизио и присоединятся ко мне в Баварии. Добавьте к этому десять тысяч итальянцев, десять тысяч французов, отозванных из Далмации, и вот у нас еще семьдесят тысяч человек.

— И все это дает нам триста сорок пять тысяч человек.

— Что ж, сейчас вы увидите, что у нас их будет даже слишком много!

— Я ищу это пополнение, сир.

— Вы забываете моих рекрутов, сударь, вы забыли, что ваш Сенат только что, в сентябре этого года, принял решение о двух новых призывах.

— Один призыв тысяча восемьсот девятого года уже под ружьем, но призыв тысяча восемьсот десятого года по закону должен первый год отслужить только внутри страны.

— Да, сударь; но вы полагаете, что от ста пятнадцати департаментов будет достаточно восьмидесяти тысяч человек? Нет, я довожу число призывников до ста тысяч и провожу дополнительный призыв по классам тысяча восемьсот девятого, тысяча восемьсот восьмого, тысяча восемьсот седьмого и тысяча восемьсот шестого годов. Это дает мне восемьдесят тысяч солдат — восемьдесят тысяч взрослых мужчин двадцати, двадцати одного, двадцати двух и двадцати трех лет, тогда как призывникам тысяча восемьсот десятого года всего лишь восемнадцать. Этим я могу позволить беспрепятственно повзрослеть.

— Сир, сто пятнадцать департаментов дают каждый год только триста тридцать семь тысяч человек, достигших призывного возраста; забрать сто тысяч человек из трехсот тридцати семи тысяч — значит взять больше четверти; но не существует такого населения, которое вскоре не погибло бы, если у него ежегодно забирать четвертую часть мужского населения, достигшего зрелого возраста.

— А кто говорит вам, что это будет ежегодно? Я возьму их на четыре года и освобожу окончательно все предыдущие призывы… Один раз — это не обычай, это первый и последний раз. Эти восемьдесят тысяч человек составят мою гвардию; подготовить ее будет делом трех месяцев. До конца апреля я буду на Дунае с четырьмястами тысячами солдат; тогда Австрия, как сейчас, подсчитает мои легионы, и если она заставит меня ударить, то обещаю: перед теми ударами, которые я обрушу, Европа навсегда замрет от ужаса!

Камбасерес глубоко вздохнул.

— У вашего величества нет для меня других приказаний? — сказал он.

— Пусть соберут на завтра Законодательный корпус.

— Он заседает со времени вашего отъезда, сир.

— Да, правда… Завтра я отправлюсь туда и они узнают мою волю.

Камбасерес направился к выходу, потом вернулся:

— Ваше величество приказали напомнить о неком Мале.

— Ах, да! Вы правы… Но об этом я поговорю с господином Фуше. Когда будете уходить, скажите, чтобы его прислали ко мне, он должен быть в зеленой гостиной.

Камбасерес поклонился и пошел к двери.

Когда он уже выходил, Наполеон окликнул его самым ласковым голосом:

— Прощайте, мой дорогой великий канцлер!

Он сопроводил свои слова дружеским жестом, в результате великий канцлер ушел, не опасаясь более за себя лично, но не менее, чем раньше, тревожась за судьбу Франции.

А Наполеон принялся ходить взад и вперед широкими шагами.

Все девять лет его подлинного царствования (Консульство тоже было царствованием) ему было видно, что он везде внушает и восхищение и недоверие, порой порицание, но не сомнение.

Сомневаться? В чем? В его удаче!

Его даже упрекали! И где он встретил первые упреки? В своей армии, в своей гвардии, у своих ветеранов!

Роковая капитуляция у Байлена нанесла ужасный удар его репутации.

Вар, по крайней мере, дал убить себя и свои три легиона, которые требовал от него Август, — Вар не сдался!

Еще до того как уехать из Вальядолида, Наполеон знал уже все то, что ему сейчас сказал Камбасерес, да и многое другое тоже.

Накануне отъезда он сделал смотр своим гренадерам. Как ему донесли, эти преторианцы ворчат, что их оставляют в Испании, и ему захотелось взглянуть вблизи на знакомые лица, загоревшие под солнцем Италии и Египта, чтобы узнать, хватит ли у них смелости быть недовольными.

Он спешился и прошел перед их рядами.

Мрачные и молчаливые, гренадеры взяли ружья на караул; не было ни одного крика "Да здравствует император!" Один-единственный человек прошептал: "Во Францию, сир!"

Именно этого и ждал Наполеон.

Резким движением он вырвал у солдата из рук оружие и, вытащив его из рядов, сказал ему:

— Несчастный! Ты заслуживаешь, чтобы я приказал расстрелять тебя, и не знаю даже, что меня удерживает сделать это!

Затем, обращаясь ко всем, он добавил:

— О! Я отлично знаю, что вы хотите вернуться в Париж к своей привычной жизни и к своим любовницам. Так вот, я продержу вас под ружьем до восьмидесяти лет!

Он швырнул оружие в руки гренадера, и тот выронил его от боли.

В этот миг ожесточения он увидел генерала Лежандра, одного из подписавших капитуляцию у Байлена.

Он пошел прямо к нему; глаза его угрожающе сверкали.

Генерал застыл на месте, словно его ноги вросли в землю.

— Вашу руку, генерал, — сказал Наполеон.

Генерал неуверенно протянул руку.

— Как эта рука, — продолжал император, глядя на нее, — не отсохла, подписывая капитуляцию Байлена?

И он оттолкнул ее, как сделал бы, если бы это была рука предателя.

Генерал, который, подписывая капитуляцию, только подчинялся приказам свыше, теперь стоял уничтоженный.

Затем Наполеон с пылающим лицом снова сел на лошадь и возвратился в Вальядолид, откуда, как мы уже сказали, на следующий день он отправился во Францию.

Вот в таком расположении духа он находился в то время, когда камердинер снова открыл дверь и объявил:

— Его превосходительство министр полиции.

И на пороге появилась физиономия Фуше: всегда бледная, от страха она побледнела еще более.

— Да, сударь, — сказал Наполеон. — Я понимаю, что вы явились ко мне полный неуверенности.

Фуше обладал одним из таких характеров, что отступают перед неизвестной опасностью, но, как только эта опасность обретает форму, идут прямо на нее.

— Я, сир? — спросил он, поднимая свою голову с желтыми волосами, бледно-голубыми глазами, мертвенно-бледным лицом, широким ртом. — Почему я, бывший Лионский расстрелыцик, должен являться к вашему величеству полный неуверенности?

— Потому что я не Людовик Шестнадцатый!

— Ваше величество намекает — и не в первый раз — на мое голосование девятнадцатого января…

— Ну, а если намекаю?

— Могу ответить, что, будучи депутатом Национального конвента, я принес присягу нации, а не королю, и я сдержал свою присягу нации.

— А кому вы присягали тринадцатого термидора седьмого года? Мне?

— Нет, сир.

— Почему же вы так хорошо служили мне восемнадцатого брюмера?

— Помнит ли ваше величество слова Людовика Четырнадцатого: "Государство — это я"?

— Да, сударь.

— Так вот, сир, восемнадцатого брюмера нацией были вы — вот почему я служил вам.

— Что мне ничуть не помешало в тысяча восемьсот втором году отобрать у вас портфель министра полиции.

— Ваше величество, вы надеялись найти министра полиции если не более верного, то более ловкого, чем я… Вы вернули мне мой портфель в тысяча восемьсот четвертом году!

Наполеон несколько раз прошелся взад и вперед перед камином, склонив голову к груди и комкая в руке листок бумаги, на котором Жозефина написала несколько слов.

Затем он вдруг остановился и поднял голову.

— Кто разрешил вам, — спросил он, устремив на министра полиции свой ястребиный взгляд, о каком говорит Данте, — кто позволил вам говорить с императрицей о разводе?

Если бы Фуше не стоял так далеко от света, то можно было бы увидеть, что его лицо стало еще более мертвенно-бледным.

— Сир, — ответил он, — мне представлялось, что ваше величество горячо желает развода.

— Я сообщал вам об этом желании?

— Я сказал "мне представлялось", и я думал сделать приятное вашему величеству, подготовив императрицу к этой жертве.