«Контрас» на глиняных ногах — страница 39 из 66

лаза и желтели зубы. Молодой солдат сорвал с плеча автомат и в упор выпустил в убитого короткую долбящую очередь, взрыхлив ему грудь, набив грудную клетку свинцом. Следом другой солдат с моментальной безумной судорогой на изможденном лице ударил из автомата в колотящуюся у его ног, засыпанную золой голову, отстрелив от нее половину черепа, который брызнул красным студнем.

Белосельцев снимал казнь убитого, все ее страшные фазы и, когда изуродованный, оскверненный труп протащили мимо, обнаружил на своей руке липкую студенистую частицу с красным червячком. Брезгливо отер о ствол дерева.

На улице появились две женщины с тяжелыми большими корзинами. В них горой лежали лепешки. Солдаты и милисианос разбирали выпечку. Ломали, жевали. Белосельцев взял из корзины горячую, с румянцем лепешку, стал жевать, стараясь не смотреть на мостовую с мокрой, высыхающей полосой. На зуб ему попался и больно хрустнул камень. Вынул, держал на ладони острый осколочек гранита, видимо, отбитый миной от стены пекарни. Отрешенно подумал, что война – это то, что превращает хлеб в камень. И еще какая-то невнятная, усталая мысль об извечном соседстве хлеба и смерти, о тесном, сжатом пространстве жизни, где умещаются бой, казнь, испечение хлеба, Дева Мария из папье-маше в алтарной нише и он сам, Белосельцев, помещенный в это тесное, все уменьшающееся пространство.

Из-под откоса появились солдаты, четверо, ухватились за углы брезентового гамака. В гамаке, провисая до земли, лежал Ларгоэспаде с выпученными мигающими глазами, сложенными в трубку губами, перевязанный по животу клочьями его же разорванной на ленты рубахи. Издавал долгое непрерывное «о-о-о!», словно сквозь трубочку губ из него выходил весь скопившийся в нем звук, его дыхание и жизнь. Белосельцев, склонившись над ним, почувствовал, как исчезает сержант, съеживается, мельчает, будто в пробоину вместе с этим «о-о-о» улетает и выпаривается его вещество.

– Ранили… у ручья… в живот… – Голос, сказавший это, принадлежал девушке, которая намотала на кулак один из четырех углов гамака, несла за спиной сразу два автомата. Ее молодое, в капельках пота лицо чем-то напоминало сержанта – своей бледностью, исчезанием. Будто пуля, сразившая сержанта, попала и в нее. – Надо скорей… везти…

Солдаты подняли гамак с раненым в кузов «ИФА», привязали к стальным аркам арматуры. Ларгоэспаде закачался, продолжая испускать свой бесконечный стон. Шофер включил двигатель.

– Едем, Виктор. – Сесар помог Белосельцеву забраться в кузов. – Если в живот, то не выживет. Я эти раны знаю. Надо в госпиталь, в Чинандегу!

Белосельцев хотел проститься с председателем Эрнесто, но того на площади не было. Лишь стояли группами милисианос, опершись о винтовки, устало курили трубки.

«ИФА» колыхалась, качала бортами, выезжала из тесных улиц Сан-Педро на каменистую дорогу. Проезжая источник, где вчера смешливые женщины стирали расшитые ткани, Белосельцев оглянулся на исчезающие черепичные крыши, оставляя среди них страшное, яростное, о чем будет вспоминать всю остальную жизнь.


«ИФА» скрипела, била изношенными скатами о камни, окутывалась едкой горчичной пылью. Гамак мотался, растянутый на стояках. Из него доносились стоны, на доски, измочаленные башмаками, избитые прикладами и патронными ящиками, сквозь брезент капала кровь. Белосельцев ухватился за борт, щурил слезящиеся, изъеденные ядовитой пылью глаза. Задыхался, чувствовал, что находится на последней черте утомления, его тело отмирает, рассасывается, и та пыль, что мутным шлейфом клубилась за машиной, и была его измельченная, превращенная в прах плоть. Хотелось отрешиться, уйти в себя, удержать свое распыление на этой бесконечной чужой дороге, на этой нескончаемой всемирной войне.

Из гамака неслись бормотание, тихий, скороговоркой повторяемый бред:

– Соль не бросай!.. Соль не бросай!..

Раненому грезились какой-то очаг, какая-то трапеза, какие-то сотрапезники. Они были в брезенте, истекающем кровью. Белосельцев был отделен от сержанта гамаком, своей непомерной усталостью, своим собственным страданием.

– Быстрее!.. – Девушка вцепилась грязной ладонью в борт, толкала, желала ускорить движение медлительного тяжелого грузовика. Не выдержала, зло ударила по крышке кабины и, свесившись, крикнула в пыль: – Быстрей, Альборадо!.. Он умрет!.. Весь кузов в крови!..

«Не могу… Не хочу…» – неясно думал Белосельцев, от чего-то открещиваясь, боясь прикоснуться своей ослабевшей душой к умирающему человеку, который последним жадным глотком выпьет оставшуюся в Белосельцеве жизнь. Страшился его умирания, его бреда и боли. В своей слабости отдавал его на откуп губительных сил. Амулет на цепочке не спас сержанта. Не ту пулю повесила ему мать на шею. Ошиблась пулей, взяла соседнюю, а настоящую, предназначенную для сержанта, взял кубинский наемник, вложил в «М-16», пустил сержанту в живот.

– Не пройдут!.. – неслось из гамака. – Никогда не пройдут!..

Он кому-то загораживал путь. Кого-то не пускал, отбивал. А те все лезли и лезли, в малиновых плоских беретах, перескакивали ручей, упирались в косогор рифленой подошвой, метили из скорострельных винтовок, а он, с пулей в животе, качаясь между железных распялок, отбивал их нашествие.

«Нет, – думал Белосельцев, глядя на сочный потек в гамаке, напитавшийся влагой, копивший густую жирную каплю, роняя ее на доски, ставя еще одну красную яркую метину. – Не могу… Нету сил…»

Сил хватало только на то, чтобы самому удержаться от обморока, прижимать к груди фотокамеру, спасая ее от толчков. И еще на невнятную мысль: он, Белосельцев, минувшей ночью лежал в этом тесном брезенте и думал о прошлых любовях, о сладостном времени, о женской красоте, о Москве, о синих псковских озерах, о янтарных дворцах Кремля, и теперь другой лег в тот же гамак, наполнил его своей болью, своей пулей, своей близкой смертью. Там, где белел кремлевский собор и в душистом зеленом сене он обнимал молодую прелестную женщину, там теперь пуля, кровь.

– Пить… – Ларгоэспаде очнулся, выглянул из гамака похудевшим, заросшим щетиной лицом, на котором пульсировали запавшие голубые виски и чернели запекшиеся в сукровище губы. – Марта, пить…

Та, кого он назвал Мартой, быстро потянулась под лавку, достала алюминиевую флягу, стала отвинчивать. Но Сесар грубо отобрал флягу:

– Пуля в животе! Нельзя пить!..

– Больно… Умру… – жалобно, тихо сказал сержант, обводя всех глазами, останавливая на Белосельцеве беззащитный умоляющий взгляд. И этот ищущий взгляд и предсмертный зов разбудили Белосельцева. Ужаснулся своей глухоты, эгоизма, открываясь зову своей измученной, верящей в чудо душой.

– Не умрешь… Потерпи… В госпиталь… Там хирург замечательный, с рыжей бородой… Потерпи, милок! – Эти последние слова он произнес по-русски. Ларгоэспаде благодарно кивнул и снова погрузился в гамак, в свое забытье и бред. Но Белосельцев уже не отступал от него. Мысленно припал к нему, обнимал. Питал своим дыханием и кровью, отдавал свою волю и жизнь. Остужал его жар, отнимал его бред и жажду, неся в животе тяжесть расплющенной пули, зная ее форму и вес, расходящуюся от нее лучистую, бьющую во все стороны боль.

«Потерпи, милок!» – приговаривал суеверно Белосельцев, слыша, как улетает из Ларгоэспаде жизнь. Тут же восполнял ее исчезновение своей жизнью. Любое ее уменьшение, приближение к смерти компенсировал собой. Чувствовал, что и сам пропадает. Ему неоткуда было черпать энергию, и их обоих, летящих на одном парашюте, несло к земле, к смерти. Он старался замедлить падение, хватался за текинский черно-алый ковер, висевший над бабушкиной кроватью, за ее голубую чайную чашку, за цветущий ивовый куст, полный медлительных пчел, над которым целовался с любимой, за тот прохладный июльский дождь, оросивший опушку, слепивший в траве колокольчики, за тот снежный накатанный путь, по которому, молодой, длинноногий без устали шел от деревни к деревне. Все, что имел, отдавал раненому сандинисту. Отнимал его обратно у смерти.

Они приехали в Саматильо. У штаба их ждал офицер, оповещенный по рации о случившемся.

– Мы сообщили в госпиталь в Чинандегу. Сержанта готовы принять. Его повезет санитарная машина. – Он кивнул на белый легковой «Форд» с красным крестом и надписью «Амбулансиа». В нее уже переносили сержанта.

Сесар завел свой «Фиат», стоящий у штаба. Вслед за рванувшим «Фордом», мимо стен, испещренных сандинистскими лозунгами, вынеслись на шоссе в Чинандегу.

Ливень застиг их в пути. Сан-Кристобль был виден наполовину. Над склонами сползала черная туча, ширилась, выкатывала из себя тяжелые колеса, в которых мерцало и вспыхивало. Вдоль горы пробегала ломаная белая жила, и казалось, идет извержение, пепел и лава валят с вулкана, съедают поля и предгорья. Но это был ливень. Он ударил твердыми рыжими пузырями в стекло, истошно заколотил по капоту, запаял машину в стеклянный монолит, останавливая, давя навстречу. Сесар включил фары, морщась, наклоняясь вперед, одолевал встречное давление воды, продвигался в кипятке и шипении.

Дождь не ослабел, когда подъехали к госпиталю. У входа, утопая колесами в потоке, стоял белый «Форд» с крестом. Вышли из машины и, мгновенно промокая, скачками добрались до крыльца. Их встретил Колобков, быстро оглядел, будто искал на них бинты и места ранений.

– Живы-здоровы? Опять в заваруху попали?

– Сержант жив? – спросил Белосельцев.

– На операционном столе. Уже оперируют.

– Сестра Валентина?

– Там же, в операционной. – Колобков кивнул на дверь, плотно прикрытую, но словно выгнутую наружу, удерживающую нечто сверхплотное, находящееся по ту сторону.

– Есть надежда?

– Пока сердце бьется, надежда есть…

Сесар откланялся, сказал, что ему нужно в штаб для доклада. Вернется завтра к утру. Его «Фиат», как катер, раздувая из-под колес усы, скрылся в ливне.

Белосельцев прошел в палату, где стояла его кровать. Сел, видя, как натекает на пол вода с его башмаков и брюк. Не было сил раздеться. Откинувшись, смотрел, как пульсирует молниями, мигает глазницами вулкан, скатывает по склонам громыхающие громадные бочки.