По соседству, через несколько стен и дверей, шла операция. Лежал с рассеченным чревом сержант. Светлобородый хирург и она, Валентина, быстро и точно прикасались к красной горячей ране. А он, Белосельцев, в дурмане, словно в крови его гуляло снотворное, чувствовал свою полную зависимость от тех, кто делал сейчас опрацию. Его жизнь, как и жизнь сержанта, была в их руках. Вместе с сержантом он лежал на операционном столе. Над ним, как стеклянные плоды на древесных ветвях, блестели флаконы капельниц. В него вторгалась отточенная белая сталь. Его исчезающий пульс ловили чуткие приборы. Он колебался на зыбкой черте, отделяющей жизнь от смерти. Там, в трясущейся «ИФА», он слился с Ларгоэспаде, перенес в него свою сокровенную сущность, и если сержант умрет, то умрет и он.
Иногда, как под наркозом, он забывался. В шуме дождя ему чудился давнишний московский спор с друзьями о Корбюзье и архитекторе Мельникове, но он не помнил сути спора и чью сторону он занимал. Вспомнил вдруг Каргополь, среди лютиков и березового мелколесья – деревня, и старуха выносит на траву деревянные прялки с алыми цветами и листьями, лепечет что-то жалостливое и хорошее, от чего становилось больно и сладко, но что именно – он не помнил. Еще вспомнилась командировка в Читу, крохотный гостиничный номер, какая-то женщина, молодая и тихая, держит его руку и беззвучно плачет, но, в чем суть ее тихих жалоб и слез, он не помнил.
Очнулся, когда услышал за дверью голоса и шаги, понял, что операция завершилась. Вышел в коридор и встретил у операционной Колобкова.
– Что?
– Пулю извлекли. Сержант в реанимации. Возьмите халат, пройдите.
Снял свой халат, накинул на Белосельцева. Тот вошел в операционную. Стол под горящими глазницами ламп. Скомканные простыни в ржавых и красных брызгах. На полу красная вата. Ссыпанные в груду инструменты. В низком кресле откинулся, стянул марлевую маску на светлую волнистую бороду знакомый хирург. Его утомленное, в каплях пота лицо, синие щелки глаз, хватающий воздух рот. Валентины не было. Должно быть, ушла вслед за раненым в реанимацию.
– Вон. – Хирург кивнул на стеклянный столик. – Пуля из «М-16»…
Белосельцев увидел на столе смятый кусочек свинца. Крохотное изделие, сотворенное человеком. Пропущенное сквозь ствол скорострельной винтовки. Смятое о тело другого. И этот другой, спасенный от смерти третьим, еще об этом не зная, без сознания дышал в рифленую трубку. И этот третий, светлобородый, совершив воскрешение, устало откинулся в кресле. Белосельцев чувствовал, как три эти силы здесь, в маленькой операционной, сложились в огромный, охватывающий мир треугольник.
Что-то случилось с ним. Прорвалось и сместилось. Боясь, что его увидят, вышел под дождь, под его громыхание и хлюпанье. Стоял, сотрясаясь плечами.
Они лежали в палате без света, среди ртутных квадратов, мгновенно возникавших на стенах. Казалось, в дожде, на вулкане притаился огромного роста темнолицый фотограф, сверкает вспышкой, делает фотографии – их обнаженных тел, прижатых тесно голов, сплетенных рук.
Белосельцев слабо перебирал ее пальцы, и они были легкие, как лепестки.
– Странное имя – Ларгоэспаде. «Длинная шпага». Должно быть, в его роду был какой-то отчаянный забияка, драчун, дуэлянт. Он выживет, этот сержант?
– Завтра придет в себя. Его осмотрят, и, я думаю, он почувствует себя лучше.
– Ты его спасла, воскресила.
– Это хирург Киценко. У него золотые руки.
– А у тебя какие? Серебряные? – Он поднял ее руку в мерцающий свет окна, она шевелила пальцами, и они были как серебряные лепестки. – Знаешь, у меня было какое-то странное чувство, что я передал мою жизнь сержанту. Как переселение душ. Думал, если он выживет, и я останусь живым. Если умрет, и я умру. Ты спасала сержанта, а спасла меня.
– Вчера утром ушла от тебя, когда ты спал. Оставила на столе перстенек. Знала, ты его увидишь, возьмешь с собой. И он будет тебя охранять.
– У сержанта был амулет, но ему не помог. А твой перстенек помог.
– Думала о тебе весь вчерашний день и всю ночь. Там, куда ты уезжаешь, всегда стреляют, бомбят. Неужели так будет всегда?
– Вчера ночью лег в гамак, и мне показалось, что кто-то думает обо мне. Я гадал, кто бы это мог быть. А это ты. Как сразу не догадался?
– Сегодня на рассвете вышла из палатки. Заря такая огромная, страшная, в той стороне, куда ты уехал. Как чьи-то руки, во все небо, которые тебя обхватили. Я молила зарю, чтобы она тебя отпустила.
– Видишь, она отпустила.
– Не спрашиваю тебя, что там было. Наверное, страшно.
– Там были двое убитых, один с голой пяткой, желтоватой, похожей на дыню, а другой – на повозке, окруженный натюрмортом: старая шляпа, винтовка, горстка патронов. И раненый, с перебитой кистью, пальцы красные, заостренные, свисают до земли…
– Не надо, – сказала она. Приподнялась над ним, прижала губы к его дрожащим набухшим векам, под которыми пульсировали видения минувшего дня. Стала нежно и тихо дуть на глаза, и страшные видения меркли, возникла солнечная водяная гладь, на которую ветер положил отпечаток, словно на воду упало летучее перо света.
– Там была женщина, только что потерявшая мужа. Кричала, и на губах ее был виден черный огонь. Она проклинала убийцу, который тоже был мертв, вставляла в его рану свой большой грязный палец и выкликала: «Тебе больно? Пусть черт в аду держит в твоей ране когтистый палец!»
Она обнимала его, прижимала губы к его уху, в котором звучали истошные крики страха и ненависти, грохотали автоматные очереди, летел разорванный пулями удар колокольной меди. И звуки войны смолкали. Казалось, он приложил ухо к перламутровой раковине, в которой, свитый в спираль, тихо звучал ровный таинственный шелест.
– Я залез на колокольню, и враги меня обнаружили. Стали ко мне приближаться. Я решил, что не сдамся в плен, достал пистолет и думал, как побегу им навстречу, страшно матерясь, стреляя, а потом последнюю пулю пущу в себя…
Она запрещала ему говорить. Прижимала губы к его губам, тихо дула, словно гасила ядовитые язычки жестоких и страшных слов. И он умолкал. Губы его складывались в простое, забытое слово, состоящее из одних гласных звуков, которыми в древности славили воду, свет, молоко.
– Не думай об этом. Лучше о какой-нибудь лесной, полевой тропинке. О цветочках-василечках, будто собираешь из них букет. Когда не могу уснуть, представляю, что иду по лесной дороге, кругом иван-да-марья, лесные гераньки, кашки. Я их рву, набираю букетик и с таким букетиком засыпаю.
– Ты моя лесная геранька…
Вулкан за окном был огромным фотографом, который надел под дождем капюшон, опустился тяжело на колени, подвел к их окну черную трубу объектива и, ослепляя вспышкой, снимал их, лежащих на ослепительной плащанице, где, как водяные знаки, оставались отпечатки их длинных, вытянутых тел, обращенных к потолку лиц, сплетенных рук. И он отрешенно думал: кем послан этот молчаливый фотограф, кому на стол лягут его черно-белые, в проблесках ртути, снимки.
– Я совершил грех.
– Какой?
– Когда вернулся из Коринто, где был пожар, бой с гондурасским катером, водяная воронка, в которой кипели пули, свадьба, на которую падал небесный огонь, я решил изменить мою жизнь. Отказаться от этих огней и пуль, от этих бесконечных поездок туда, где умирают, убивают, разоряют города и селения. Повернуть вспять, обратно, к тому далекому дню на зимней дороге, когда ехал в кузове колхозного грузовика. На одном повороте, где высились черные елки, висели красные зимние шишки, солнце вдруг брызнуло из-за темных вершин, ослепило, и я пережил такое счастье, такое блаженство, любовь к этим елкам, дороге, шоферу в рабочей фуфайке, к моим милым и близким, тем, кто живы, и тем, кого уже нет. Почувствовал, что этой любовью я могу их всех воскресить или сделать бессмертными. Для этого нужно одно лишь усилие, последнее напряжение любви. Я не сделал это усилие. Искусился возможностью увидеть мир, участвовать в политике, войнах, узнавать, понимать. Но там, в Коринто, я вдруг понял, что заблуждался. Моя жизнь превратилась в бессмысленное скитание среди нескончаемых войн, бесконечных революций, которые начинаются, как яростные фонтаны огня и света, а кончаются глыбами мертвой лавы, зловонным дымом железа и серы, грудами пожелтелых костей.
– Так в чем же твой грех?
– Я встретил тебя. Ты показала мне волшебные сады и селенья, которые кто-то рисовал разноцветной кистью на белых снегах. Я хотел поселиться вместе с тобой в этих разноцветных теремах, гулять вместе с тобой по волшебным райским садам. Но опять искусился. Поехал в Сан-Педро-дель-Норте, где чуть было меня не убили. За мое вероломство. За искушение. За мой грех и порок. Но ты меня снова спасла. Отмолила мой грех.
– Милый мой, я тебя не знаю совсем. Где живешь в Москве, с кем, с какими друзьями и женщинами. Кто тебя любит, а кто ненавидит. Но мне и не надо знать, я тебя чувствую сердцем. Ты кажешься бравым, уверенным, все тебе удается. Смелый, азартный, находчивый. О таких говорят «везунчик», «душа общества», «любимец дам». Но это только снаружи – твоя первая, внешняя сущность. А под ней, как под верхней одеждой, невидимый бронежилет. Панцырь, как у рыцарей, которые носили доспех под нарядным плащом. В этом твоя вторая, тайная сущность, в которую никого не пускаешь. Но под этим доспехом – твоя третья, самая главная сущность, где ты робкий, наивный, неуверенный, страдающий и чего-то все время ждущий. Но так будет не всегда, мой милый. Твой нарядный шелковый плащ упадет. Твой стальной доспех, словно кокон, раскроется, и из него вылетит чудесная бабочка – твоя третья, настоящая сущность, которую в тебе вижу, люблю.
– Как ты все это узнала? Как узнала про бабочек? – воскликнул он изумленно.
– Потому что люблю…
Великан блеснул вспышкой. Озарил их, лежащих, оставив на стене брызнувший светом квадрат. Белосельцев вдруг понял – Кто послал великана. Кто вложил в огромные руки сверкающий объектив. Тот, Кто готовился их воскресить. Кто выткал на плащанице их любящие губы, глаза. Через тысячу лет, когда, облетев мироздание, на землю вернется звук колокола, растревоженного птичьим крылом, они встанут из праха. Созданные из частичек света, обретут дышащую плоть. Пойдут босыми стопами по белым снегам среди разноцветного волшебного сада.