– Рад встрече, компаньеро Виктор. – Кубинец пожал Белосельцеву руку. – Вам, как журналисту, повезло. Вы можете увидеть всю подноготную войны. Сами станете подноготной войны. Это большая удача для журналиста. – Он дважды с легким ударением повторил слово «журналист», и это насторожило Белосельцева. Было слабо различимым сигналом, который посылал ему кубинский разведчик. – Я знаю, вы отправляетесь в район Севен бенк. Это большое мужество. Там идут жаркие бои, летают шальные пули. На пути продвижения войск сидят в засадах вот такие фанатики. – Он кивнул на пленного. – Они не разбирают, где журналист, а где простой пехотинец. – Пленный с окаменелым, красным, как кирпич, лицом слушал, уставясь немигающими, тревожно мерцающими глазами. – Если хотите что-нибудь спросить, переводчик поможет. – Кубинец ткнул пальцем на военного, чье индейское лицо казалось слепленным из той же красноватой, обожженной глины, что и лицо молчащего пленника.
Белосельцев понял, что он находится в полевой контрразведке, где заправляет Рауль, посылавший ему невнятные сигналы, в которых таились едва различимая угроза и тайная насмешка, чья природа была не ясна. Смотрел на пленного, на его твердую спокойную осанку, длинные мускулы, длиннопалые руки, перепачканные землей и пороховой гарью. Это был человек леса, реки, свайной постройки. И одновременно – пулемета. И одновременно – молитвенника. И одновременно – какого-то рок-ансамбля «Летняя звезда». Цивилизация проводила на этом природном, лесном человеке свой эксперимент. Вводила в него расслабляющие вакцины и подавляющие сыворотки. Заново лепила из красной гончарной материи его облик. И этот подопытный индеец, привязанный к столбу, изуродованный, в шутовском облачении, сохранял свою непоколебленную глубинную сущность, оставался самим собой.
– Почему он, священник, чье призвание, казалось бы, проповедовать мир и братство, почему он стрелял из пулемета и убивал? – Белосельцев обращался к переводчику, облаченному в сандинистскую форму, но – из того же племени, из тех же лесов, от той же реки, свайной постройки, каноэ. – Хочу понять, как совмещается в нем пастор и пулеметчик.
Вопрос был обдуман переводчиком. Должно быть, упрощен. А затем в упрощенной форме был задан пленному тихим сочувствующим голосом, напоминающим курлыканье журавля. Белосельцев видел: смысл вопроса не сразу дошел до индейца. Его твердое, глинобитное лицо несколько секунд оставалось недвижным. Но потом губы растворились, и раздался ответный курлыкающий звук.
– Он говорит, его жену, детей, членов его общины захватили военные, посадили в грузовики и силой увезли из поселка неизвестно куда. Он пробовал их защищать, читал офицеру Священное Писание, но над ним смеялись. Тогда он отложил молитвенник и взял пулемет…
Ответ породил в Белосельцеве больное смутное чувство, напомнившее то, вчерашнее, когда лежал в океане и смотрел на парящую птицу. Все находившиеся в этой тесной дощатой комнате были разобщены, представляли распавшееся на части целое, расчлененное на отдельные ломти, не узнававшие друг друга, забывшие о былой целостности.
– А вы как попали в армию? – спросил он у переводчика.
Тот секунду молчал:
– Моих детей и жену захватили «контрас» и угнали в Гондурас, за Рио-Коко. Я хочу их вернуть…
Белосельцев смотрел на обоих индейцев, из единого рода и племени, расчлененных, удаленных один от другого на длину пулеметной очереди. Они демонстрировали рассеченность мира в его сокровенном ядре, жестокую, действующую на земле хирургию. В мире витала изощренная воля, разлучавшая и рассекавшая, искушавшая и ввергавшая в гибель. Вынимала из рук молитвенник и вкладывала в них автомат. Отнимала из рук автомат и вкладывала молитвенник. Эта воля понимала природу людей, страх перед смертью, месть за любимых и близких. Возводила конструкцию мира, целостность и безопасность которого покоилась на страхе погибнуть. Единство такого мира было единством вражды, где каждая измельченная, сорванная с места пылинка, ненавидя, враждовала с другой.
– Скажите, – обратился он к пленному. – Верно ли, что на базу Севен бенк прибыли из Гондураса люди, называющие себя правительством? Что-нибудь можете рассказать об этих людях?
Переводчик осмыслил вопрос, раздалось его тихое журчание и курлыканье. Пленный молчал. Переводчик помедлил и снова, теми же журавлиными птичьими звуками, повторил вопрос. Пленный окаменело безмолвствовал.
– Вы, Виктор, допрашиваете почти как профессиональный разведчик, – шутливо улыбнулся Рауль. Повернул к переводчику внезапно потемневшее, ставшее жестоким лицо: – А ну, спроси его хорошенько, знает ли он людей, прибывших на базу Севен бенк и называющих себя правительством?
Переводчик тихим голосом, погасившим жестокий клекот кубинца, прокурлыкал вопрос. Пленный молчал, только воспаленно мерцал немигающими темно-вишневыми глазами, и пальцы его связанных, притороченных к столбу рук чуть заметно шевельнулись.
Кубинец вяло приблизился и, вдруг собравшись, коротким тяжелым ударом боксера саданул пленного в область печени. В глубине живота что-то екнуло, разрываясь. Пленный, сгибаясь, стукнулся лбом в деревянный столб, оглушенный двойным ударом. Овладел этой двойной болью, распределяя ее равномерно по всему остальному телу, отвлекая в другие мускулы, суставы и кости. Выпрямился, окаменелый, как статуя, чуть прикрыв мерцающие глаза надрезанными коричневыми веками.
– Спроси-ка его, – повторил кубинец, – видел ли он на Севен бенк людей, называвших себя правительством?
Переводчик, отвердев телом, как и пленный, прикрыв глаза коричневыми, подрезанными веками, повторил на тихом булькающем наречии вопрос. Связанный индеец не шевельнулся, не дрогнул, словно покрывался окаменелой гончарной коростой, отступая в ее глубину, скрывая в ней живую, страдающую сердцевину, выглядывая из глубины, из-под коричневых глиняных век.
Кубинец достал зажигалку, чиркнул, выдувая длинное голубое пламя. Стал медленно подносить кулак с зажигалкой к лицу индейца. Тот не шевелился, не отводил головы, и, когда голубой язык расплющился о нижнюю челюсть, о твердую обтянутую кожей кость, он оставался бесчувственным, как глиняный истукан, и на красной щеке, на выпуклой скуле, словно на закопченном горшке, легла тусклая темная тень.
Кубинец жег индейца, косо смотрел на Белосельцева, а тот, чувствуя щекой жалящую, нестерпимую боль, расширенными от боли зрачками видел, словно ясновидящий. Два индейца, одной крови и сокровенной, глубинной общности, разделенные синим огнем зажигалки, чувствовали друг друга, любили, спасали один другого, не в силах кинуться и обняться. Сесар, написавший для «мискитос» учебник грамматики, был соучастником пытки, давал уроки революции в бараке контрразведки. Кубинец, мучая индейца, пытал его, Белосельцева, добиваясь признания в том, что он не журналист, а разведчик. И он, военный разведчик, терпел эту пытку, отдавая на истязание случайного человека, который вдруг возник на его пути и скоро бесследно исчезнет.
– Наверное, он плохо слышит вопросы, – сказал кубинец. – У него слишком большие уши.
Извлек из кармана нож. Нажатием кнопки выбросил узкое отточенно-сверкающее лезвие. Осторожно взял индейца за ухо, молниеносным ударом отсек и кинул на пол. Надрез набух, брызнул живой красной кровью, которая хлынула на шею, на майку с надписью «Летняя звезда». Белосельцев ощутил вдоль виска и щеки режущую нестерпимую боль. Почти теряя сознание, глядя, как лежит на полу кровоточащий лоскут живой плоти, видел – лицо индейца остается недвижным, как у глиняной скульпуры. Одолевал боль, заслонялся от кубинца экраном равнодушия и стоицизма.
– Не хотите сфотографировать? – насмешливо спросил кубинец, кивая на фотокамеру. – Этот кадр украсит любой репортаж.
– Разумеется. Это уникальная съемка, – улыбаясь, сказал Белосельцев. Направил объектив на индейца. Делал снимки. И тот, истекая кровью, смотрел в объектив, как в дуло винтовки.
От Тронкеры они встроились в колонну грузовиков, перевозивших на передовую свежую сандинистскую роту. Машины ревели на песчаной дороге среди сосняков, качая брезентовые короба, в которых, словно вода в аквариуме, колыхались солдаты. За одним из грузовиков тряслась небольшая пушка, водила в разные стороны стволом. Белосельцев, изнуренный недавней сценой в контрразведке, чувствовал дорогу, как тесный желоб, прорытый в душном воздухе, в мокром зернистом песке, в туманной, тускло блестевшей хвое. По этому пищеводу толчками, спазмами проталкивалась материя, питавшая войну. Белосельцев был частью этой материи, корчился среди перистальтики, застревал, снова проталкивался, повинуясь угрюмой биологии войны. Сама война была еще не видна, чавкала где-то за лесистыми холмами, пережевывала новенькие мундиры солдат вместе с их молодыми костями, перегрызала железное горло грузовиков, жадно хватала вывернутыми мокрыми ноздрями зловоние солярки, крови, сгоревшей взрывчатки. Чья-то слепая неуклонная воля двигала его, заматывала, захватывала своим притяжением, и было неясно – подгоняет ли она его в спину, не давая оглянуться и отступить, или присутствует впереди, как цель, к которой стекаются предметы, тела, геометрические формы, распадаясь на безымянные атомы, на туманное, белесое, ядовито-светящееся пятно смерти.
Хвойное мелколесье кончилось, холмы опустились и снизились, переходя в желто-зеленую мокрую низину, над которой стелился солнечный тусклый туман. В этом больном тумане, мучительно-яркие, светились кусты, ядовитые болотные травы, крупные, неживые, обрызганные невысохшей краской цветы. Дорога оборвалась, грузовики уродливо и неуклюже столпились на опушке, солдаты посыпались на землю, отдыхая от тряски, расправляя затекшие мускулы. Из низины, из желтого тумана, из мокрых ядовитых цветов выбредали на холмистую кромку солдаты с носилками. Недвижными кулями лежали раненые, обратив к небу лица, пожелтевшие, надышавшиеся малярийного тумана, отравленные испарениями болот. В стороне были растянуты палатки лазарета, и оттуда раздавался ровный монотонный вой, словно звук зацепился за тонкую ноту и жизнь никак не могла соскочить с этого мучительного крючка.