Контрольные отпечатки — страница 19 из 34

– Сережа, а вы меня не помните?

От такого битого жизнью человека трудно ожидать, что он вдруг растеряется, и это, кажется, произошло. Но даже я много о нем слышал – о Сергее Чудакове, поэте, московском приятеле Бродского и адресате знаменитого стихотворения «На смерть друга» («Имяреку, тебе…»). Асаркан потом подтвердил мои сведения в очередной открытке: «Сережа Ч. – не некий, а очень даже какой. Прочитав в рукописи Бахтина, напечатал в «Театре» статью (о постановке Брехта) со всеми применениями термина карнавальность, какие мог придумать, и очень (на короткий срок) прославился. Потом прошел слух, что он умер, заснув и замерзнув в телефонной будке». (По дате письма – 19. 06. 88 – можно примерно датировать и событие: весна 1988-го.) Слух о смерти оказался ложным, точнее – преувеличенным. И опровергнут был не сразу, что тоже характерно.


Костя знал эту ленинградскую компанию – «ахматовские сироты» и их приятели, а в шестидесятых годах даже каким-то боком в нее входил. Неизвестно, правда, на каких ролях. Мои знакомые, имевшие к той компании отношение, его хорошо помнили. Как-то на «понедельнике» столкнулись Костя и мандельштамовед Саша Морозов, очень друг другу обрадовались. «Чем ты занимаешься?» – спросил Саша. Костя, преодолевая неловкость, немного надулся: «Занимаюсь литературой». Саша очень оживился: «Русской или зарубежной?» – «Да нет, – еще больше смутился Костя, – я сам пишу». Саша даже не смог скрыть разочарования.

Та компания явно не отличалась благодушием. Нравы были жесткие, мужские. Костю они, кажется, как-то прищемили – крепко и на всю жизнь.


Одну сцену в ЦДЛ я, к счастью, пропустил и знаю ее только в пересказе. Вернувшийся из первой поездки в Америку Рейн проходит мимо Костиного столика, бросает на ходу: «Привет тебе от Бобышева». – «Почему не от Бродского?» – кричит ему вслед Костя, уже сильно нетрезвый. «А он тебя не помнит», – говорит Рейн, не оборачиваясь.

Тут все фигуранты хороши и даже стоят друг друга. И Рейн с его театральными эффектами, и Костя, сразу подхвативший комедию с репликами на публику. Легко поверить и в короткую память И. А., но почему-то невозможно представить какой-то специальный разговор на эту тему: «А помнишь ли ты Костю Сергиенко?» – «Нет, такого не помню».

Когда этот Дом в очередной раз у кого-то отвоевывали, его неоднократно называли в печати «очагом духовности». И этому есть подтверждения: ЦДЛ отчасти опровергает законы материального мира. Когда, например, после очередного чтения часть слушателей приглашают в буфет, то часть всегда оказывается больше целого.

Теперь там, говорят, нормальный, пристойный ресторан. Но я не верю. Не может так сразу стать нормальным и пристойным место, где столько поколений советских писателей делились друг с другом самым сокровенным.


В начале девяносто первого года ресторан ЦДЛ был уже в полном запустении. Мы сидели у оконного витража; нижняя его часть была затянута грязной тряпкой, но все равно сильно дуло. На столике не было лампы, а в зале полутемно, неуютно и как-то пустынно, хотя почти все места заняты. Но кем! Физиономии почти уголовные. Костя печально озирался по сторонам: кончается место! кончается жизнь!

Он так и не смог найти себе другое пристанище. Может, и не хотел.


Есть люди, буквально зачарованные несчастьем. Они видят в нем какую-то драгоценность. Если этого не учитывать, Костино отношение к собственному быту может вызвать недоумение. Он загонял себя в самый дальний угол, в какую-то «коробку», собачью клетку, чужую хибару, где только паутина да раскладушка, а все завидовали его вольности и безбытности.

«Про кого ни прочтешь, – как ужасна была их жизнь», – говорил Костя, разумея великих поэтов, художников. И его человеческая незаурядность даже это романтическое клише перекраивала по-своему. Изо всех сил он старался задержать несчастье в его первой, еще творческой стадии: открытости, внезапности. Не позволял ему выродиться в уныние и рутину, обрывал прежнюю, уже коснеющую, становящуюся привычной неудачу, чтобы закрутить новую – только что полученную и совсем свежую.

И сейчас я думаю, что вся его режиссура, все замысловатые и подчас странные игры с людьми преследовали одну дальнюю и почти неосознанную цель: зачаровать своего спутника, увести его, а потом разбудить над обрывом, оврагом, над пропастью во ржи и сказать: смотри!

Иногда казалось, что это просто – «чистая душа» и, смущаясь своей простоты, он сам себя накручивает и заводит. Писал «Ксению», обливаясь слезами. Очарованный странник, одержимый какой-то мукой; тонкой болью, сокрушительной жалостью. Как будто понявший однажды то, с чем уже не может смириться. А то казалось: потерянный человек, скрупулезно обставляющий эту потерянность разными невеселыми ужимками: то старосветской манерностью, то детсадовскими прибаутками.

В нем жили два разных человека (что не так уж много, бывает и более густонаселенное сознание). Но эта разность постоянно увеличивалась. Один все сильнее настаивал на привязанности и требовательной отзывчивости; другой все чаще выпадал из общего времени, не глубоко, а глухо задумывался, прислушиваясь к своим внутренним часам: сколько там еще осталось?

И вот настали дни, когда эти два человека разошлись окончательно.


На отпевании подошел Сережа Гандлевский, сказал, что никогда не видел столько красавиц одновременно. «Видно, что покойник был женолюб», – заключил он. Заключение как будто верное, но есть в нем какая-то брутальность, а в Костином отношении к женщинам ее не было вовсе.

…Шли мы однажды по улице. Костя был, как это все чаще случалось, в подавленном состоянии. Мимо прошли две девушки, Костя машинально оглянулся, проводил их взглядом.

– Боже мой, – сказал он вдруг, – неужели и со мной это когда-нибудь случится?

– Что «это»?

– Неужели мне все это, – он кивнул в сторону удаляющихся девушек, – станет безразлично? Перестану любоваться ими, престану влюбляться… Неужели это произойдет? Нет, что угодно – только не это.

В его голосе было настоящее отчаяние, совершенно необъяснимое. Он как будто заклинал небо. Похоже, заклинание было услышано.

Первый читатель

Стыдно признаваться, но о всякого рода субботниках сохранились самые лучшие воспоминания. Может быть, потому, что проходили они только в полевых условиях. Подвозят тебя на автобусе к большому подмосковному полю и теплого, сонного высаживают. Время года – поздняя весна, ранняя осень. Слегка прохладно, но солнечно. Ласковый воздух, запахи земли и листвы. Сапогом выбиваешь из почвы громадный турнепс (ага, все-таки осень), потом перекидываешь его в большие кучи.

Вдалеке замечается оживление. Два активиста быстро передвигаются от участка к участку, ненадолго группируя вокруг себя землеробов. В движениях собранность и нервная деловитость, посещающие их только в подобных обстоятельствах. «Женщины по полтора, мужики по два – ты не против?» Я не против.

Потом те же двое разжигают костер, вокруг костра раскладываются газеты, а уж там бутерброды с сыром, колбасой (случалось, и с ветчиной), вареные яйца, огурцы свежие и соленые… Приятная и непривычная мускульная усталость… Первый глоток на свежем воздухе…

Уезжая, всегда кого-то не могли досчитаться. Сердились, гудели.


Но в тот раз (дело было в конце семидесятых) мы рыли какие-то ямы перед церковью в Больших Вяземах. Я рыл свою отдельную яму и – если смотреть со стороны – постепенно уходил под землю. Со стороны на меня смотрел Вольфганг Вольфгангович, реставратор из высшей лиги, таких в нашей конторе было всего трое. От двух других Вольфганга Вольфганговича отличали брезгливое вольномыслие и широта интересов. В «Новом мире» когда-то чуть было не прошла его статья, пришлось рассыпать набор. Мы никогда не разговаривали, только здоровались. Со стороны он был мне интересен. Мне вообще нравятся резкие люди, оригиналы.

Упираясь в дерн толстыми ногами, Вольфганг Вольфгангович рассматривал меня сквозь очки, как взрослый посетитель зоопарка разглядывает не слишком экзотического зверька, вроде лисицы. Я рыл яму и поглядывал на него выжидательно.

– Вы знаете, Миша, – заговорил наконец Вольфганг Вольфгангович, – такая вот интересная история: какой-то ваш однофамилец и даже тезка заполонил своими невразумительными стихами всю эмигрантскую периодику. Что бы это значило? Вы что-нибудь слышали?

Удар был нанесен неожиданно. «Заполонил» – это была, разумеется, фигура речи. Так, несколько публикаций. Открещиваться от них (при случае) я не собирался, но осведомленность сослуживцев в мои планы тоже не входила. Я неопределенно пошевелил плечами, недоуменно – бровями, мол, чего на свете не бывает. Разговор закончился, не начавшись.

Чего не скажешь о внутреннем монологе. Это событие, поймите, не было вполне ординарным. Публикации, о которых так запросто заговорил В. В., существовали в ином измерении, в каком-то другом мире, едва ли существующем. В реальности стихи читались на кухне и по листочку передавались нескольким знакомым. В тридцать лет я впервые увидел читателя.

Вскоре ямы были выкопаны, началась заключительная часть трудового праздника. «Между первой и второй», – затараторили, оживленно гримасничая, активисты, и Аркаша Молчанов, монархист, гаркнул свой коронный тост: «За Реставрацию!» После третьей рюмки дышалось вольнее, а согласованность действий стала нарушаться. Я сделал шаг по направлению к Вольфгангу Вольфганговичу:

– А почему, скажите, вы считаете эти стихи невразумительными?

– Так это все-таки ваши произведения, – холодно констатировал В. В. – Я, собственно, был уверен, что таких совпадений не бывает.

Подумал секунду и добавил: «Принесите то, что сейчас пишете».

Я принес, разумеется.

Учитель без ученика

– Меня беспокоит состояние вашей библиотеки. Два Андрея Платонова почему-то. Хотите, я подарю вам третьего? – Павел Павлович небрежно оглядывал корешки, и мне казалось, что под его взглядом