Контрольные отпечатки — страница 20 из 34

книги готовы спрятаться друг за друга. – Ага, Лихачев. Кстати, на вашем дне рождения я понял, почему Виктора прозвали Цицероном. Действительно: вошел и говорит, говорит, размахивает книжечкой Лихачева. Этот Лихачев после смерти Бахтина тоже говорит не переставая, интервью во всех газетах, страшно много глупостей… А вот вам от меня подарок – самый лучший сборник Пастернака. Лучший, потому что маленький. Вы, кстати, знаете, что я с вами в ссоре? Не знаете? Никто не знает, даже не догадывается.

Он позвонил днем, сказал, что заедет ненадолго для важного разговора и чтобы я встретил его у подъезда. По пути от такси до лифта сообщил, что ушибся и теперь у него в глазу что-то вроде бельма, но об этом не надо спрашивать и даже смотреть не надо. Я все-таки посмотрел. По виду простое кровоизлияние.

– Есть старинный анекдот о том, как слепнущий Джойс диктует своему секретарю, будущему нобелевскому лауреату, и вдруг спрашивает: «Там, за углом, пряники продавались, ты себе купил?» Тот записывает. «Записал, дальше». – «Да нет, я спрашиваю: ты себе пряники купил?» – «Записал, дальше». – «Да я… А-а, черт, пусть так и останется». Джойс довольно поздно прочел «Алису в Зазеркалье»: ого, оказывается, то, что он делает, уже сделано, может, даже лучше. Там нет ни одного слова, которое не было бы перекорежено и обыграно двадцать раз. И это было бы весело… Но это не весело. Читать тяжело, чтения вслух хватает на полчаса, не больше. Больше не выдерживает слушатель. Две-три странички. Но это новый, совершенно новый язык… Как они работают? Я говорю сейчас не о Джойсе и Беккете, а об остальных. Они наговаривают. Или стучат на машинке по пять-шесть страниц в день. И если стучать так несколько недель, то что-то начинает возвращаться и проясняться. Но по пять страниц в день я мог выстукивать только в шестьдесят втором году. А теперь страничку-две, да и то через день. Это очень хорошее терапевтическое средство. Но как-то все идет… как в колодец. И в ответ ни звука. И тут приходит в голову то, против чего я боролся всю жизнь: что шедевр становится шедевром только тогда, когда его признают шедевром. Нет! Шедевр существует сам по себе! Но когда ты не знаешь, кому всунуть очередную сотню страниц…

Тут зазвонил телефон. Договорив, я пошел обратно в кухню, неся заготовленную фразу так, чтобы ее уже нельзя было сбить или проглотить: «Вы считаете, что это не находит никакого отклика?»

– Считаю.

– Но как же? Но… Но хотя бы Иван, переписывающий ваши тексты подряд в свою тетрадку?

– Подряд? Так это еще хуже! Это новелла Гаршина «Красный цветок». Человек с манией величия безнадежен, но еще безнадежней, куда более безнадежен тот, кто верит в чужую манию величия. Вот Зиник не прижился у Айхенвальдов, его там не приняли. А почему? Говорят: «надоела маниакальность!» Нам не нужны те, кто верит в чужую манию, нам нужны те, кто верит в наше величие. А что, кстати, его последнее письмо (вы мне показывали)? Что вы ему ответили?

– А что на это можно ответить? Пишу о своем.

– Да-а. Только это и остается – писать о своем. А как вы отвечаете? Письмом на письмо?

– Нет, в своем ритме.

– У него там в кусках и цитатах достаточное количество чтения. На всю жизнь хватит. Но это даже неважно, потому что он сразу сделал главный вывод.

Павел Павлович втянул щеки, словно зажав себе рот, и полминуты молчал, не решаясь так сразу выдать тайну.

– Вывод такой: «я тоже так умею». Он очень рано понял, что писать интереснее, чем читать… Но я опять повторяю прежнюю ошибку. Я говорю сам, а надо слушать вас. Вот у меня тут даже на листочке записано: «Пусть говорит Миша».

– Это был бы кошмарный вечер.

Но когда я что-то все же произносил, он действительно слушал очень внимательно. И при этом делал какие-то зачаточные движения: округло разводил руками. Я не сразу понял, что он невольно копирует мои движения. Это я, оказывается, так жестикулирую.

– Нужно, чтобы говорили вы. Это мне нужно, для меня. У нас нет общих тем, я же про вас ничего не знаю. У вас своя жизнь, а я вынужден наскребать темы, и опять получается разговор с воображаемым собеседником. Но надо же хоть иногда выговаривать кому-то эту ерунду… Я, кажется, оправдываюсь.

Поразительно, что это был четверг, приемный день (журфикс), но никого не было, никаких гостей. Небывалый случай. Павел Павлович уже вышел в прихожую, стал надевать пальто, но тут появился Иван с тремя бутылками «Хванчкары». И ПП, конечно, задержался, мы его уговорили. Пошли обратно в кухню.

Иван – чтобы в дальнейшем не было разночтений – сразу сообщил, что у него запой. А может, и не запой, он сам еще не понял. ПП оживился.

– Ну, здорово! Запой! А что же вы так тихо сидите? «Запой» – это звучит гордо. Говорите прямо, не стесняйтесь. Ну, огорошьте нас чем-нибудь, скажите «Набоков – гад» или «Олеша – гад». Беда в том, что все Мишины собеседники – добрые, спокойные люди, не колючие, не резкие. Предпочитают мирные рассуждения о Набокове, о тексте. Да! Кстати! Почему вы сегодня совсем не произносите слово «текст»? Вы вообще очень переменились, я вас даже не сразу узнал. Вот у вас запой, а что вы пьете, когда запой? Водку? Ах, вино! Но тогда можно считать, что у Асаркана чайный запой или, например, кофейный, когда он за день выпивает тридцать шесть чашечек черного кофе. Вы извините, у меня сегодня веселое настроение, а это бывает раз в четыре года, когда я просыпаюсь без шила в боку. Я ваши слова не воспринимаю всерьез. Сочувствия тут не ждите.

Я машинально поглядывал на свое отражение в оконном стекле и вдруг заметил, что глаза лучатся нездешним фосфорическим светом. Вино начинало действовать, я не сразу понял, что отражающееся лицо совпало с огнем двух далеких окон. Сидящий на перекидной лавке Иван смотрит на ПП почти такими же глазами, но тот этого не замечает или не хочет замечать. Он говорит:

– Мы совсем усыпили Хванчкару. Но я все равно благодарен ему, этому новому слушателю, за то, что смог проговорить кучу старых анекдотов. Их даже Миша слышал уже десять раз. Но вот вы прочитали эту книгу, и что? Захотелось вам после нее бросить писать ваши стихи?

– Но я не пишу стихов.

– Так что вы там поняли? Как вы улавливали все намеки, аллюзии, контаминации?

– Конечно, все это ушло. Остался текст.

– Ну да, разумеется. Остался «текст».

– Остались слова. И если сначала они кажутся жутко смешными, кажутся пародийными, то на следующем круге к ним уже относишься серьезно, и так далее, и наконец они приобретают свое настоящее значение.

Как всегда, что-то самое важное было сказано, когда я выходил в туалет. Так бывало и при другом составе участников. Мирная беседа не складывалась, прямого разговора не получалось, главные фразы произносились походя, вскользь и предназначались как будто не мне. Даже такая: «Я считал, что Миша просто качается на волнах, по воле волн, но вот начинает казаться, что в этом есть какая-то продуктивность». Или такая: «На этом прозаике я поставил крест».

И в этот раз, когда меня не было в кухне, Иван наконец не выдержал, что-то сказал, крикнул. ПП теперь не поддразнивал его, а говорил мрачно и увещевательно:

– Не надо. Не надо так расстраиваться. Вы петь умеете? Нет? Тогда пейте. Делайте что-нибудь. Главное, не повторяйте чужих ошибок. Или вы думаете, что очень весело всю жизнь изучать английскую литературу? Нет. Нет. Не очень весело. Вот Миша, смотрите: железобетонный человек, человек двадцать первого века. Берите пример с него. Такой бездонный колодец: плюнешь или кинешь пятьсот пять страниц – и летит, летит… Ни звука.

– Не в этом дело. И вообще, разговор не о том. Просто я дрожу, как мокрый пес на ветру.

Тут кто-то посмотрел на часы, оказалось, уже двенадцать. А ведь я был предупрежден, что крайний срок полдесятого, и где мы сейчас найдем такси? Павел Павлович не разрешил нам искать попутные машины, у Курского была очередь на час, и он, единственный в этой очереди, простоял молча, не шевелясь и не прихлопывая для согревания. Мы приплясывали рядом и тоже молчали. Машина наконец подошла, он захлопнул дверцу и на прощание улыбнулся нам из темноты.

– Дети и классики в выражениях не стесняются, – печально сказал Иван. – Этим я и утешался, когда меня назвали Хванчкарой. Ясно одно: я опять весь вечер хамил. Ну, ты прав, прав – не хамил. Но вопросы задавал, хотел пополнить свое образование.


Вопросы действительно задать не удавалось, они не включались в разговор. Даже невинные, вроде: «Что означает эта английская фраза?»

– Ох, если бы и я мог спросить и получить ответ. Если бы все было так просто.

– А чья это фраза: «Если я в ваших глазах как гласные в донесении восточного визиря, то нам скоро станет неинтересно разговаривать по телефону»?

– Чья фраза? А чья фраза «все люди братья, я – кузен»?

– Как «чья»? Айхенвальда.

– А вот и не Айхенвальда, а из русско-персидского разговорника.

(Интересно все же: откуда они все это знали?)


– Да ты их перебивай, перебивай, – втолковывал мне Зиник (пока не уехал). – Им это ничего. На самом деле их надо перебивать. Кто такие они, стало ясно не сразу. Зиник как-то уклонялся от прямых объяснений, а в его рассказах смутно шевелилась толпа. Потом, правда, оказывалось, что по-разному обозначенные персонажи имеют в основе один прототип и все нужно делить на три. («Один великий человек», «Марсель Пруст журнала „Театр“» – это все Вадим Гаевский. «Веселый пенсионер», «человек с палочкой» и «один такой русский Джойс» – Улитин.) Но толпа почему-то не редела. На еженедельных журфиксах Зиника, «четвергах», каждый раз бывали новые люди. Там я увидел сначала Асаркана, потом – с некоторым временным разрывом – Айхенвальда. Значит, это и есть они? Или кто-то, стоящий за ними? Организация?

– Главного человека они держат в тени, – сказал Лёня Иоффе. – Есть там такой Устен Малапагин – это, конечно, псевдоним, а зовут его как будто Павел Павлович. Это – ну, как сказать? Это такой русский Джойс.