Повезли меня обратно, но почему-то в баню. Я им говорю: я ж только вчера был. А они: ну, помоешься для вида, а то там не примут. Где там? Тут уж я стал что-то понимать. Но все еще не представлял, какие это мне сулит выгоды. И только потом, когда меня привели в палату, а там – днем! – арестанты на постелях лежат, а некоторые даже укрывшись с головой (что строжайше запрещалось), – тут уж я все и понял.
А Снежневский уж потом стал гад, когда начал всякие лекарства с Запада таскать и перенял их злодейскую психиатрию. А в то время ничего в нем страшного не было. Они были последователи Павлова и применяли, например, сонную терапию. Это ж такое счастье! Лучше и быть ничего не может. Окна занавешены, валяешься целый день на кровати.
Он меня и потом вызывал, после освобождения. Сначала мне велели обождать в актовом зале. Сижу, жду. На стене объявление: сегодня лекция профессора Снежневского о формах шизофрении. Тут я понял, что он меня вызвал для демонстрации, как пример. Спрашиваю: еще кого-нибудь вызывали? Нет, не вызывали. Это значит, я один-единственный буду иллюстрировать такую глобальную тему. Ладно. Вызывают, я вхожу в лекционный зал. Он начинает спрашивать, я ему подыгрываю: смотрю так, исподлобья. – Работаете? – Нет, говорю, не работаю. – А почему? Не хотите? – Не хочу. – Но как же, говорит, вам ведь, наверное, туго приходится? Бывает, что и заработков нет? И есть нечего? – Да, говорю, бывает. – Так как же? – А мне, говорю, все равно.
И он, уже обращаясь к залу, удовлетворенно показывает на меня: «А ему все равно!»
Асаркан писал не только о театре, но о зрелищах любого рода, а всего охотней, пожалуй, о цирке. Здесь его письмо как будто оказывалось в родной стихии, могло позволить себе любые вольности, даже открытый пафос. Вот, например, название одной из таких статей: «Отважный юноша на летающей трапеции». (Чего он в конце концов хотел? Обучить отваге? Существованию на лету? Воссоздать исчезнувший человеческий тип?)
Когда человек практикует собственный театр, жанры поневоле смещаются, и Сашина режиссура, пожалуй, больше подходила именно цирку. Ему нужна была своя труппа: укротители, иллюзионисты, а в основном – те воздушные гимнасты на летающих трапециях. Но Саша был хорошим режиссером, поэтому, требуя полного подчинения, по-настоящему интересовался только теми, кто бунтует ради собственной трактовки. Может, это и было его задачей: подобрать подходящий состав, чтобы потом спокойно отказаться от роли ведущего, а по совместительству комика-эксцентрика.
Только статисты не требовались вовсе, всем надо было работать в полную силу.
Вероятно, поэтому я вспоминаю наши отношения как постоянное торможение на какой-то границе. Дело было, я думаю, не в нем, а во мне. Для Зиника, например, не только писание для «Театра», но и проговаривание за Асарканом его монологов имело какой-то внутренний смысл: он учился и образу жизни, и способу пародирования. Кое-что я перенял – по инерции, – но никогда не стремился перейти ясно ощутимую границу. Отношения за этой границей Саша допускал только для своих учеников: неровные, близкие, но по-своему регламентированные.
Как-то на «четверге» Саша побледнел, почти позеленел и сразу ушел в другую комнату. Я заволновался: почему никто не обращает внимания, это же сердечный приступ. Смирнов усмехнулся и сразу ответил, как будто ждал этого вопроса: «Потому что он так хочет».
Они делали только то, что он хочет, но позволяли себе слегка пересмеиваться. И то больше для порядка, – не так уж их волновала собственная независимость. А мне было достаточно видеть Асаркана, слышать его закрученные монологи и артистические пикировки. Мне было достаточно зрелища.
Асаркана это, по-видимому, раздражало. Он не знал, как ко мне относиться, – и не знал, к кому отношусь я: к публике (тогда многое простительно, а отношение может быть благодушным) или к артистической семье, где контакты очень требовательны и придирчивы? Я остановился на границе между залом и рампой. Рабочий сцены?
Асаркан был для меня героем неизвестно какого эпоса и человеком из непонятно какого времени. Из прошлого – потому что до его человеческого опыта нам было не дотянуться. Из будущего – потому что он смотрел на все словно со стороны.
В первую очередь поражала его ни на что не похожая эрудиция: ее энциклопедический объем, не имеющий видимого фундамента, – просто знание как таковое. Но это знание не лежало мертвым грузом, скорее, было инструментом оперативного вмешательства. В том числе – в сознание собеседника.
При всей видимой хаотичности в подборе этой громадной массы сведений проглядывало какое-то направление. Какое-то, но уж никак не прямое. Оно рисовалось подобием иероглифа, а тот со временем совершенно слился с Сашиным образом. Важное и неважное там явно поменялись местами, и в такой опрокинутой иерархической системе все «значительное» оказывалось внизу или за скобками. Что-то подобное записано в книжке М. Л. Гаспарова «Записи и выписки»: «Важно не то, что важно, а то, что неважно, да важно, вот что важно». По большей части – забавные частности, характерные подробности, но в свою очередь и не на первых местах. Логика предпочтений прочитывалась довольно ясно, но сформулировать ее было невозможно. Это была художественная логика.
Самой неприязненной реакцией и самой низкой оценкой было определение «нехудожественно». Похоже, именно художественный вкус определял систему Сашиных приоритетов, только слово «художественность» тут нужно толковать расширительно. Неповторимая авторская манера последовательно присваивала его действия, речь, письмо, мнемонические способности. В решительности его отповедей и неизменности повадок постепенно прочитывалась эксцентричная зрелищная форма. Какой-то новый образ, новый опыт, весь смысл которого – в его чистоте. Некий урок. Человек-притча, текстом которой является он сам. Кто захочет, прочтет.
Уроком становился и общий строй его представлений: очень трезвых, ироничных, начисто лишенных предубеждений и общих мест. Не идеологическое, а физиологическое неприятие громоздких авторитетов (людей, идей, мнений), принимаемых всеми как должное. Отвращение к слепым ученым словам. Даже не враждебность, а смешливое презрение, которого только и заслуживают всякие нелепости. Абсолютная точность реакций – интеллектуальных и душевных. И молниевидное мышление «по касательной», доведенное не просто до артистизма, но до степени весьма состоятельной и впечатляющей экзистенциальной техники.
Каждое движение, жест, интонация Саши как бы выводили меня из себя: встряхивали и заставляли занять другое положение. И уже из этого положения я мог что-то видеть: свою тень или прежнюю позу или хотя бы свое недавнее место. Зрелище было неприглядное.
– Вы знаете, что это за дом? – спрашивает Саша, кивая на огромный дом-квартал.
– Знаю: дом скакового общества «Россия».
– Какого общества?
Ну, не скакового – страхового, что-то слышал вполуха, не так запомнил. Как и многое другое. Мы знаем все, но в пересказе Асаркана, с его слов, а эту скороговорку не запомнить и с третьего раза. Есть такое свойство у чужого опыта. Что-то припоминается, что-то такое было, но когда? с кем?
Жили с запасом знаний дикаря (но без его простодушия). С одержимостью, которой не осознавали и не могли с ней справиться. Человеческая одаренность Асаркана была в том, что он контролировал свою одержимость и бросал все начинания прежде, чем они успевали превратиться в свою противоположность.
Асаркан ничего не декларировал и как будто никем не был. (Был, правда, известным театральным критиком, но сам низводил свою известность до какого-то недоразумения.) При этом его трудно было заподозрить в отсутствии убеждений и твердых мнений. Но они были «утоплены», как художественные приемы в классическом произведении, когда ясно только, что эти приемы есть.
Он обладал врожденным пониманием ситуации. Той, нашей ситуации, где яркость и убожество поменялись местами, и на какую-то «художественность» можно было надеяться, только существуя на самом краю. С беспощадным упорством он выпалывал в себе все ростки социальности, что в каждом из нас прут как сорняки. Так снижал себе цену, что уже и вовсе не было ему цены.
Способ его мышления был, если можно так выразиться, стихийно-современным: многие проблемы, воспринимаемые всеми – всеми нами – как мировоззренческие, он видел языковыми. Просто он мыслил из другой точки.
Это было следствием какой-то особой интуиции. Она проявлялась в частных ситуациях, но сама ощущалась не частностью (не житейской зоркостью, прозорливостью), но выводом из общего и знаком целостного понимания. Асаркан шестидесятых-семидесятых годов думал, чувствовал и реагировал на события как человек двадцать первого века. Как человек нового исторического сознания. Он никогда не разворачивал его, так сказать, фронтально и вообще как будто скрывал. Позиция никак всерьез не проговаривалась, а подавалась как бы в сносках и скобках разговора. Но эта инородность постоянно давала о себе знать.
– Неужели ты не понимаешь, что это все уже не имеет никакого значения, – все эти книги, статьи, и где ты поставил запятую вместо точки, а они – дураки! – не догадались.
– Какой ты, Асаркан, все-таки злой человек. Я не могу с ним разговаривать, он весь пропитан ядом. То, что ты здесь наговорил, – типичный конформизм.
– Это я не понимаю, что такое.
В первые годы знакомства мы виделись только у Зиника или, изредка, у Айхенвальдов, где всякий раз начинался этот вечный диспут, идущий еще со времен ЛТПБ. Уже после отъезда Зиника я впервые зашел к Саше домой – с каким-то поручением. Жил Асаркан не где-нибудь, а на Хитровке.
С бульвара я свернул в Подколокольный, дошел до ближайшего угла и остановился. Задрав голову, начал высчитывать нужное окно второго этажа. Вот оно, с другим не спутаешь. Узенькое, по цвету напоминает закопченный глазок дачной керосинки. Внизу что-то круглилось. Сашина голова в берете, вот что это было. «Войдите в ту арку и поверните налево». Повернул. Дающий дальнейшие указания голос из темноты обнаружился на другой стороне и чуть ли не в другом корпусе. Как выяснилось, – в крайнем окне длинного коленчатого коридора. Коридорная система. Крашены