Контрольные отпечатки — страница 29 из 34

– С ума сошел. Это ж сколько лет прошло!

Все он, я думаю, помнил. Помнил, по крайней мере, что никакой это не перевод Эренбу рга. Но странный этот разговор поддерживать не хотел. А новый гость все-таки понял, что они «на вы».

– Ну, Пашенька, зачем вы так? Я думал, уж вы-то вспомните, – там еще красным было напечатано, а все зелененькое.

– Так красненькое или зелененькое?

– Сначала красным, а потом почему-то переходило в зеленое. Такая копирка.

– В жизни не было у меня такой копирки.

– Это моя была копирка, – не выдержал Асаркан, – ты на моей машинке печатал.

– Не помню. Но вот мое знакомство с Асарканом тридцать лет назад действительно началось с того, что он читал стихи Гильена в переводе Эренбурга: ам-мериканский м-моряк… в харчевне порта… Показал. Мне. Кулак. Это надо произносить очень быстро: ивотонваляетсям-мертвый-ам-мериканскийморяк…

– Вот каких мемуаристов я после себя оставляю. И это еще что! Тут Иоэльс и Вадик Паперный оформляли выставку в Литературном музее – под руководством одного известного дизайнера. И он им – не зная про их знакомство со мной – рассказывает: «Был такой Асаркан, он уже давно уехал. Вот был критик! Ничего не знает, постановку не видел, пьесы не читал, но за пятнадцать минут до сдачи приносят ему сто грамм коньяка, он садится, и р-раз – готова рецензия! И главное: все в точку. Вот какой был критик! Ухаживал за моей женой». С его женой я действительно был отчасти знаком.

Никулин вернул разговор к листочкам и книгам, но ПП его оборвал:

– Это все прошло. Это неинтересно. Да вы понимаете, наконец, что он уезжает навсегда? А я остаюся с тобою.

Асаркан дернулся.

– Что за «навсегда»? Все еще начнется снова, будут всякие поездки туда-сюда… Нет никакого «навсегда». Идет одна жизнь, потом начнется другая.

И я поверил на секунду, что нет никакого «навсегда». Я – но не Улитин.

– Ты со мной разговариваешь как с человеком на пятнадцать лет тебя моложе. Как с Вадиком. И еще неизвестно, захочу ли я тебя видеть.

Но тут же сменил жанр: одна история закручена с другой, третьей – про какого-то актера, поссорившегося с администрацией из-за того, что не хотел произносить фразу «здесь лежит труп». И еще раз повторил, для непонятливых: «Здесь лежит труп».

– Ладно, хорошо. Но с кем я буду сводить счеты, когда ты уедешь?

– Ну, существуют же письма, открытки. Да и не в этом дело. Как Чехов писал Суворину: главная мечта – быть маленьким лысым старичком, сидеть в кресле, и чтобы никому ничего от тебя не требовалось. А где это будет происходить, где будет стоять это кресло – уже неважно.

Саша нервничал, ему надо было уходить, и он уже несколько раз произносил «ну, ладно, прекрасно» с интонацией «пора и честь знать». Но как-то все не решался встать, сидел, заслоняясь газетой от яркой лампы.

А ПП отыгрывался на актере. Тот как мог защищался:

– Ну, Миша, видели вы когда-нибудь такой спектакль?

– Видел он, видел. У него есть один товарищ, поэт, тот еще не такие спектакли устраивает.

Конец спектакля был не для слабонервных.

– Пашенька, дорогой, ну не расстраивайтесь так, вот я приеду через два-три дня живым свидетелем, живым воспоминанием об этом событии…

– Я вам не открою.

– Я пришлю открытку…

– Я вам не отвечу.

– И не надо отвечать, – я пришлю открытку и просто приеду.

– Да поймите, что я не хочу вас видеть.

– Ну что ж. Я это переживу.

– Да, вы это переживете.

Все было ужасно. Саша и Лена потом утешали его как могли, говорили, что он отчасти и сам виноват, – вмешался в чужой сюжет, а надо было помалкивать. Что со временем все образуется. Но удивленное, несчастное выражение не сходило с Валиного лица, он был растерян и явно не понимал этих людей, которые дружили без малого тридцать лет, а расстаются – вот так: наспех, без улыбки, без прощального взгляда. «Ну, привет. Я пошел к лифту».

Мы еще копошились в передней, а Саша уже был внизу.


Я потом нашел эту чеховскую цитату. Тот все-таки писал «сидеть за большим столом в хорошем кабинете», а про кресло ни слова. Неважно. В чеховских письмах случаются фразы, абзацы, сквозь которые, как сквозь щелочку, можно увидеть очень многое. «Мне кажется, что жизнь хочет немножко посмеяться надо мной, и потому я спешу записаться в старики. Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик. Впрочем, все это глупо». Письмо 1893 года, сколько тогда было Чехову?


Фотографии с «четверга», о которых говорил Саша, действительно очень живые, хотя у фотографа (С. Файбисовича) не было пространства для маневра и снимать приходилось почти впритык: кое-что высвечено, остальное в мутной тени. Похоже на партию в шахматы. Гроссмейстер обдумывает ход. К сожалению, виден в основном стол. На нем два салата, селедка (Саша ее не ест), масло, хлеб. Много пепельниц и пустых бокалов. На других снимках тот же замечательно фотогеничный объект зажигает спичку; тушит спичку; затягивается сигаретой (хорошо вышел огонек), а в углу моя рука с сигаретой, мой нос и очки. Как в ранней серии Комара-Меламида: вымышленный художник-реалист пишет ровно то, что входит в поле его зрения, поэтому левый угол каждой картины занимает его нос, – художник слеп на левый глаз.


Какие-то воспоминания, удаляясь, превращаются в звуковое сопровождение. На станциях кольцевого метро прохожу к крайним вагонам и всякий раз вспоминаю Сашино замечание: «В последнем вагоне всегда меньше людей – феномен Кольца». Перед самым его отъездом мы много ездили на метро по каким-то делам. «Смотрите-ка, – показал глазами Саша, – женщина задремала, а лицо у нее счастливое. Редчайший случай. Обычно такое отчаяние».

Не «мудрые указания», а просто случайные фразы. Они прокручиваются в мозгу и становятся сакраментальными – как в прозе Улитина.

В период отъезда Асаркана такие эпизоды накладывались один на другой. Шел какой-то гул, и тоскливый, и почти радостный – от лихорадочности, от нервной приподнятости. И вдруг кончился.


Декабрь 80-го, последние разговоры в Шереметьеве.

– Ну, ты уже заготовил заявление для прессы?

– Заготовил: «два двойных, пожалуйста».

– А говорят, у них там и одинарные крепче, чем наши двойные.

– Верно, но мы сначала попробуем как привыкли… Вадик! Ты что-то халтуришь. Чтобы получилось художественно, ты должен куда-нибудь залезать, чего ты не делаешь.

– Смотрите-ка, Асаркан запросил художественные фотографии! Валя, давай на него посмотрим с двух сторон тем долгим взглядом, который он так любит. Заходи оттуда!

– Ладно, пора. Где тут моя знаменитая сумка?

В знаменитой сумке (собственно, авоське) лежал запас сигарет «Шипка», несколько блоков. Было еще одно «место» – пишущая машинка. Такой багаж почему-то насторожил пограничников, они увели Сашу в особую комнату, и он потом показал характерным жестом, что его обыскивали.

Он еще потоптался перед нами, выстроившимися у загородки. «Ну, давайте, запечатлевайте мой светлый образ. Запечатлели? Ну, привет».

И устремился на переход государственной границы.


После Шереметьева мы еще заехали к нему, в уже ничейную комнату, забрать последний крафт-мешок. Там еще оставались кое-какие раритеты: полустарое кресло с помойки, которое стояло раньше в самом центре газетного сугроба (и сам хозяин, я думаю, давно забыл о его существовании). Мельница для кофе, еще что-то. Все как из скифского захоронения, страшно дотронуться. Лена через пять минут запросилась на воздух.

За окном что-то жгли и ревел бульдозер. В комнате стоял запах гари. Казалось, что дом вот-вот снесут и сожгут. Набилось человек пять, негде повернуться. Я почти не шевелился, и все равно мне мерещилось, что все мои движения – лихорадочные, рыщущие, алчные. Поковырял сверху бумажную груду да и бросил.


Я проходил там недавно по летнему солнцу. Все дома вокруг отремонтированы и выглядят как новенькие, но Сашин дом почти не изменился. Только с улицы вывеска «Салон Красоты» (с большой буквы), а со двора – «Всероссийское общество трезвости и здоровья». Все общество поместилось в одном подвале. Похоже, не так много желающих.

Видел неожиданные надписи на стенах, например: «Я люблю Россию!» Мотивация непонятна. Вообще, появилось много непонятных надписей.

* * *

Восьмого декабря Асаркан уже был в Вене, десятого – в Риме, жил там несколько месяцев, мечтал остаться навсегда, но дело не сладилось.

С середины января я жил в Остии и приезжал в город на поезде – выходил где-то около Пирамиды и шел пешком к Цирку Марчелло или пересаживался в метро и тогда доезжал уже до вокзала Термини. День за днем я ходил по одним и тем же улицам, не желая никуда сворачивать. В Ватикан я попал (и вообще перешел на ту сторону Тибра) только в начале третьего месяца… С самого начала у меня было ощущение что я тут навсегда, хотя «умом понимал» что это не получится (13. 02. 03).

Италия была его всегдашней мечтой. Итальянский он выучил еще в тюрьме, карту страны и план Рима знал (как я потом убедился) лучше большинства жителей этого города, был убежденным итальянофилом. В Москве всегда покупал итальянскую газету «Паэзза сэра». Странная это была мечта: умереть под забором, – но именно под итальянским забором.


«Все скоро умрем под забором», – говорит Зиник. «И осуществится мечта Асаркана, – подхватывает Алена, – только в отношении всех остальных». – «А тем временем его благосостояние растет. Аня рассказывала, что он уже не ест стейки, а выбирает мясо. Не высмеивал ее вегетарианскую диету. Говорил, что она мало уделяет внимания своему здоровью, не обращается к врачу».


Впрочем, однажды Саше показалось, что это у меня растет благосостояние.

«Четверги» не пережили отъезда Асаркана, его отсутствие как-то слишком ощущалось. Но через пару лет появились «понедельники», за ними «вторники». Один из них выдался довольно неожиданный.