— Кха-а-а! Кха-а-а! Правда! Конечно, колдунья!
Танька вытаращила глаза и застыла с набитыми бутербродом щеками. Я изо всех сил вцепилась в табуретку.
— Колдунья, а то как же! Вот проснусь утром, все кости ломит. Посмотрю на улицу. Спаси-помилуй, святая сила: тучи, серость кругом. Ну и начинаю колдовать, как меня ещё бабушка учила. Ай люли, люли! Ай люшеньки, люли! Сею, вею, вею, вью! Красно солнце, загляни в оконце!
Мы с Танькой посмотрели на улицу. Нахмурившееся было небо просветлело. Прорвавшийся сквозь облака луч упал на крышку сахарницы и отражёнными зайчиками заскакал по стенам.
Я взглянула на Капитолину Кондратьевну. Глаза у неё были голубые-голубые. Как небо.
— Ну, допивайте чай. И давайте ваш мусор в коридоре убирать. А то родители придут, ругаться будут.
Думаю, проживи Капитолина Кондратьевна чуть подольше, мы бы с ней непременно подружились. Я бы заходила к ней в гости, стучала в её запертую дверь. Щёлк-щёлк — отпирала бы замки Капитолина Кондратьевна. Усаживала меня в кресло. Или на свою высокую, с шишечками в изголовье, кровать. И начинала бы рассказывать мне сказки, истории из своей жизни, петь романсы. Про хризантемы. Потом мы вместе шли бы на кухню. Пили чай с вареньем. Тем самым, с родины. Иногда к нам заходила бы Танька. И мы сидели бы втроём, хихикали, рассказывали друг другу свои девичьи секреты.
Но ничего этого не было. Ни гостей, ни сказок, ни хризантем.
Вскоре после нашего знакомства Капитолины Кондратьевны не стало, и её комнату отдали нам. Вернее, мне.
— У тебя теперь будет своя комната! — говорил папа. — Целый дворец!
— Вот здесь мы поставим твою кровать, — прикидывала мама.
Перед тем как мы заняли её комнату, приезжал незнакомый угрюмый дядька — такой же огромный, как Капитолина Кондратьевна. Оказалось, её сын. Он выносил из квартиры вещи: маленький круглый столик, книги, старое кресло, кровать с шишечками в изголовье. Искал какие-то кольца, сберкнижки. Ругался.
Потом комната опустела. Её долго проветривали, чтобы не так сильно пахло лекарствами. Ободрали старые обои. Побелили потолок.
Однажды ко мне в гости зашла Танька.
Мы стояли и смотрели в окно. За окном тихо шумел дождь.
Отчего-то было грустно.
Не стучала в коридоре палка. Не раздавалось вечное: «Кхе-е-е, кхе-е-е, спаси-помилуй, Матерь Божья, святая сила». Не скрипела высокая, с шишечками в изголовье, кровать.
Я вдруг почувствовала, что мне её не хватает.
— Была бы Капитолина Кондратьевна, — будто прочитала мои мысли Танька, — наколдовала бы нам солнце.
— Ай люли, люли! Ай люшеньки, люли! Сею, вею, вею, вью! Красно солнце, загляни в оконце!
Сама не знаю, как заветные слова всплыли в моей памяти.
Танька посмотрела на меня с удивлением.
А я повторила ещё раз, уже громко:
— Ай люли, люли! Ай люшеньки, люли! Сею, вею, вею, вью! Красно солнце, загляни в оконце!
И, странное дело, небо перестало плакать, посветлело. И стало голубым-голубым. Как глаза у Капитолины Кондратьевны.
Женская солидарность
Эй, ты!
Шкодливая физиономия с растянутым в кривой улыбке ртом появилась перед моим лицом так внезапно, что я испугалась. — Я?!
— Ты! Ты кто?
— А-а-а… а ты?
— Я-то? Дед Пихто!
Острый, с прищуром, взгляд. Обветренные тонкие губы. И ещё эта неприятная ухмылочка — как будто он знает про меня что-то такое, чего я и сама про себя не знаю.
Так состоялось моё первое знакомство с Витькой Беловым.
— Первый «А-а-а»! Стро-о-оимся!
Витька (тогда я ещё, правда, не знала, что его зовут именно так) засуетился, закрутил стриженой головой на тощей, цыплячьей шее и резко рванул на трубный голос. И успел-таки напоследок схватиться своей чумазой рукой за мой белоснежный накрахмаленный фартук.
Несколько мгновений я видела узкие плечи, сутулую спину в великоватом форменном пиджаке, колючий затылок. Потом всё это поглотило колышущееся море гладиолусов, разноцветных мохнатых астр и пышных бантов.
— Ну что же ты? Иди, — мама поправила на мне фартук и подтолкнула в сторону неровного, гомонящего строя.
Мне было страшно.
Вокруг смеялись, толкались, перекрикивали друг друга. Гремела музыка. Кто-то пытался настроить микрофон. Микрофон кашлял, шипел, захлёбывался свистом.
На ступеньках крыльца колыхалась могучая фигура Анастасии Фёдоровны — директорши. Фигура яростно размахивала руками, отдавала в рупор приказы и напоминала одновременно полководца во время решающего сражения и дирижёра симфонического оркестра.
Старшеклассники возвышались телеграфными столбами, хлопали друг друга по спине и тайно пытались курить.
Папа бегал вокруг меня и непрерывно щёлкал фотоаппаратом.
Потом меня взяли за руку, поволокли, пристроили поближе к Елизавете Георгиевне.
Елизавета Георгиевна (имечко-то — язык сломаешь!) сверкнула круглыми очками, улыбнулась доброй улыбкой крокодила и поставила меня в пару.
— Эй, ты! Давно не виделись!
Шкодливая физиономия. Обветренные тонкие губы. Жалкий букетик чахлых астр.
Нас с Беловым сразу посадили за одну парту. Парта оказалась последняя в ряду у окна.
И началась моя весёлая школьная жизнь.
— Приложи ухо к парте, — приказывал мне Витька Белов посреди урока.
— Зачем? — не понимала я, но ухо послушно прикладывала.
Витька колотил по парте кулаком, и мою голову разрывало от страшного, трескучего перезвона.
— Бело-о-ов!!! — стучала указкой Елизавета Георгиевна и наливалась злым пунцовым румянцем.
Не обращая на неё ни малейшего внимания, Витька прижимал пальцем к парте тетрадный листок, низко склонял голову и дул на него сбоку что есть мочи. Звук получался — будьте любезны — почище самой громкой трещотки.
Елизавета Георгиевна визгливо кричала на всю школу, таскала Белова к директору и требовала, чтобы он привёл в школу мать.
— У матери гипертония. Ей нельзя волноваться, — с неизменным спокойствием в голосе и наглостью во взгляде отвечал Витька.
Постепенно личность Белова, у которого камнем на шее висела больная мать, начала приобретать в моих глазах героические масштабы. Это был уже не просто Витька, а настоящий богатырь. Илья Муромец. Добрыня Никитич, несущий на своих плечах неподъёмную тяжесть невзгод и жизни с матерью-инвалидкой. Я представляла, как эта самая Витькина мать еле поднимает над подушкой свою слабую больную голову, а он не даёт ей упасть обратно, кормит с ложечки, поит. Подтирает, убирает, надевает огромный, не по росту, фартук и кашеварит, забравшись на шаткую табуретку. Бегает по магазинам, стоит в очередях за молоком и картошкой… Потом я как-то увидела Витьку с матерью в гастрономе. На вид вполне здоровая женщина. Сумки тащила — пуд каждая. А вот отца у него, по-моему, на самом деле не было.
Нельзя сказать, чтобы он совсем не любил учиться или был закоренелым хулиганом. Отметки у него были самые разные: и тройки, и четвёрки. Двойки, конечно, не переводились. Случались даже редкие пятёрки. Он мог неплохо учиться, когда хотел. Только почему-то не хотел. Неинтересно ему было.
По-видимому, Витька просто-напросто был диссидентом (думаю, знай мы тогда это слово, прозвали бы его именно так).
Он оказался какой-то другой, не такой, как все. Совершенно не вписывался в узкие рамки школьной дисциплины и вёл себя так, как считал нужным. Мог опоздать на первый урок минут на двадцать или прийти сразу ко второму, а то и к третьему. При этом никогда не утруждал себя россказнями на тему «Как я переводил через дорогу слепую старушку и спасал утопающего в проруби бездомного котёнка» или про похищенный ворами дневник… Он вообще не унижал себя оправданиями. Мог встать посреди урока и уйти, не дожидаясь звонка. Просто потому, что ему надоело.
Он и меня тянул за собой в бесшабашный омут веселья, вседозволенности и непослушания. На уроках мы играли в щелбаны и крестики-нолики. Рисовали карикатуры на тощую, как сухарь, Елизавету Георгиевну. Подкладывали на стул толстяку Круглову выковырянный из цветочного горшка кактус.
Мой дневник за первый класс стыдливо краснеет от замечаний, выведенных беспощадной рукой Елизаветы Георгиевны:
«Весь урок писала записки соседу по парте, а он делал из них самолётики и пускал по классу, срывая учебный процесс»;
«Мешала получать знания товарищу с предыдущей парты, тыкая ему в спину карандашом»;
«На математике болтала и хихикала, воображала себя умнее учителя».
Рядом с замечанием Елизавета Георгиевна неизменно ставила смачную жирную двойку за поведение. Когда свободное место на полях дневника заканчивалось, она записывала свои замечания и ставила двойки прямо в графе «Чтение», или «Математика», или «Физкультура».
Моя мама только пожимала плечами. Чудовищный образ, который вырисовывался после чтения плодов творчества Елизаветы Георгиевны, совершенно не вязался в её сознании со мной настоящей. И мама считала, что Елизавета Георгиевна в силу преклонного возраста с кем-то меня путает.
Вскоре Елизавета Георгиевна отсадила меня от Белова, справедливо полагая, что он мешает мне учиться. Но наша с ним тонкая, незримая связь не прервалась. Из всех девчонок в классе ко мне единственной он относился дружески-снисходительно. Даже, можно сказать, опекал.
Как-то знакомые родительских знакомых привезли мне из-за границы новый пенал. Красивый, мягкий, с магнитной защёлкой. На голубой крышке взбрыкивал копытами забавный фиолетовый пони. Внутри — иностранные ручки и разноцветные ароматные ластики. Неслыханная по тем временам роскошь. Все девчонки в классе мне дико завидовали. Впрочем, оказалось, не только они.
— Ну-ка! Дай посмотрю.
Толстые пальцы с обгрызенными ногтями по-хозяйски пошерудили в моём пенале. Раз! И мой самый любимый ластик — розовый, в форме клубнички и с таким запахом, что хотелось откусить сразу половину — исчез в бездонном кармане штанов Борьки Нефёдова.
Всю перемену я проревела в женском туалете. Вернуть потерю не представлялось возможным: с Нефёдовым не связывались даже самые отъявленные смельчаки и отчаянные герои.