Концерт — страница 2 из 3

— в соседнем концлагере комендант увлекся живописью, и заключенные, способные изобразить его самого и его фрау, пользовались особым расположением. Ну что же, а вот Регель любил музыку. И музыкантов, попавших к нему в лагерь, он из массы общей выделял. Ах как давно Регель не бывал в концертах! Никому, естественно, не признаваясь, он мечтал о привычной штатской одежде, шелесте программок — об этой чудесной, праздничной атмосфере концерта! Но приходилось довольствоваться игрой бритоголового музыканта — это Регель его спас. Иначе гнить бы ему давно! Но как играет!.. Регель слушал, ощущая даже временами, как он считал, благородную зависть. И вспоминалась молодость — те, прежние юные годы и его, Регеля, в то время наивное непонимание будущей своей судьбы. Как он себя недооценивал!

Теперь дано было ему все. Полное всевластие. Казнить да миловать — все мог. Но сыграть вот так — Регель знал! — никогда не смог бы. И, сидя позади бритоголового музыканта, он вспоминал, как тогда, в детстве, он был еще совсем слаб и вынужден был скрывать свою зависть. От него даже соперничества не ждали, он, значит, даже и приблизиться к этой черте, за которой начинается талант, не мог. А ведь он любил, действительно любил музыку. И понимал — нутром чувствовал, как надо играть.

Но кому и в чем он теперь мог завидовать? Чего ему вообще-то сейчас можно было желать? Не музыка владела миром, нет, это Регель теперь понял. Но мама хотела видеть сына своего музыкантом, а он этих надежд ее не оправдал. Бедная мама! У нее были такие старомодные представления и такие старомодные вкусы! Подумать только, ей нравились мазурки Шопена, в то время как существовал Бах…

Бритоголовый человечек без лица и без голоса — само собой. Регель никогда с ним не говорил, — играл Баха. Долго. И с каждым новым произведением — Регель это видел, чувствовал — что-то смещалось у человечка в голове. Он, вероятно, даже забывал, где и зачем находится. Может, ему зал какой-то концертный грезился, слушатели, эстрада, и будто не полосатая на нем одежда, а фрак… Играл и уходил — это даже по спине его выпрямленной чувствовалось — уходил куда-то из-под власти Регеля, туда, куда его музыка звала. Вот выстрелить ему в спину — так, наверно, и умрет, не успев еще вернуться оттуда, куда завела его музыка…


…Итак, органист своей игрой вызывает голоса, скрытые в инструменте. И хотя клавиатура органа внешним видом и напоминает фортепьянную клавиатуру, но от силы удара или нажима пальцев органный звук перемениться не может. Этот звук бесконечен, он способен заполнить собой любое помещение, концертный зал, собор — звук, в мощи и красоте которого уже определенное психологическое воздействие. Величавый, тянущийся, долгий, он растекается под сводами, уходит под купол, и, слушая, ты тоже будто приподнимаешься, можешь сверху вниз взглянуть на себя. В особенности когда слушаешь Баха…

Профессор взял аккорд, и все помещение собора заполнилось мощным, изнутри распираемым звучанием хорала Иоганна Себастьяна Баха. Карандашиком на нотах профессор расписывал цифровые обозначения регистров — все страницы были испещрены такими пометками, сделанными разными цветами: синим — Домский собор в Риге, зеленым — церковь в Париже, коричневым — Малый зал консерватории в Москве. Десятки, сотни городов — мно-ого профессор поездил…

Он встал, вынул из портфеля черные лаковые ботинки. Сменил свои расхожие на эти, парадные. Надо было их на новом инструменте «обыграть». Орган — единственный инструмент, на котором играют ногами. Не нажимают педали, а именно играют. Большие партии, пассажи. Так и говорят: ножная техника органиста. И вот профессор сменил свои башмаки на эти, парадные. Хоть они и не видны из зала, ему это самому приятно — небезразлично для настроения. Концерт ведь — праздник. Трудный, отнимающий силы, но праздник. Если ты — артист.

В гостиницу профессор вернулся под утро. И хотя предупредил портье, тот, открыв дверь, оглядел его весьма неодобрительно. Подумать только, пожилой человек, а является в шестом часу утра… И невдомек портье, что органисты делятся на «ночных» и «предрассветных», по времени своих занятий. Ведь дома такой инструмент не поставишь. Значит, остаются лишь концертные залы.

Репетиции на органе начинаются поздно, в преддверии ночи. Уходит публика, прибирают помещение, гасят огни — вот тогда и являются к своему инструменту органисты. В пустом темном зале, один на один с органом. И так всю ночь, а ранним утром, когда в городе все еще спит, органист возвращается домой. Ну а если концерт должен состояться в соборе, то репетировать, естественно, можно лишь по окончании службы.

Профессор вернулся в гостиницу очень усталым. Он и не заметил на лице портье осуждения — давно научился вообще не видеть лиц. Он стал очень скрытным, профессор, точнее — сделался таким за последние годы. А когда-то, много-много лет назад, друзья находили его даже излишне доверчивым: хрупкий, худенький, белоголовый, с почти девичьим — мягким, нежным — овалом лица. Только взгляд светлых серых глаз был и тогда не по возрасту серьезным. Музыка взрослит людей, открывает им то, что за пределами обычной, повседневной жизни. Приучает к неудовлетворенности, непокою, порыву к тому, чего никогда не достичь, но что вносит в человеческое сознание возвышенность, благородство.

Вот поэтому и был всегда серьезен взгляд худенького светлоголового юноши, в то время еще не профессора — просто жителя одного из старинных европейских городов, славного своей историей и культурой. И были у него дом, семья, жена, тоже еще совсем молодая. Ни одной фотографии ее не сохранилось. Он ушел из своего дома, не зная, что это навсегда. И только пальцы осязанием своим сберегли легкость сухих ее волос, прохладу кожи, когда при прощании он, будто ребенку, положил ладонь ей на лоб: «Не волнуйся, моя девочка. Я скоро вернусь».

Скоро… Прошло полвека. Она, жена его, не состарилась. Он помнил ее как в тот последний день — совсем-совсем молодой. И другой она не стала — не успела стать. Он поседел и сгорбился, а она оттуда, из прошлого, глядела на него — ему вслед — доверчиво, ожидая: «Ты скоро вернешься?..»

Бессонница… Особенно страшны предрассветные часы, когда так остро чувствуешь свое одиночество. Профессору это состояние было хорошо знакомо. Но он научился перебарывать его в себе. Ночью с ним были орган, Бах, музыка. А потом он шел по городу пешком и видел, как, будто из разбитой скорлупы, вытекает желток — солнце. И зябко, тревожно: вдруг этот город заснул навсегда? Вдруг никто никогда в нем не проснется?..

Улицы, дома, парки, шаг за шагом, километр за километром — всю землю пройти и ни одного человека не встретить. Подавить в горле ком, усилием воли запретить себе бежать, бежать без оглядки… А там, за углом, ждет с погашенными фарами автомобиль — черные мундиры, отрывистая, как лай, речь…

Профессор вдохнул всей грудью холодный осенний воздух. Он теперь уже ничего не боялся. Только бы не вспоминать!..

…Когда его в первый раз ударили в лицо, он даже боли не почувствовал, только удивление.

Руки потянулись к лицу: нет, не для защиты — проверить, так ли это, не дикий ли сон. Но это был не сон… Он сжался, его, прежнего, больше не было. Но родилось другое: не подвластное рассудку желание выжить, во что бы то ни стало — жить.

Его тело, принявшее все удары судьбы, стало безвольным, как у марионетки. Сознание омертвело. Как и для чего ему теперь было жить? Все вокруг — только призрачные воспоминания, к которым, как на другой берег реки, не перебраться: стой и смотри… Он думал: лучше бы смерть! Тогда. И ни к чему это воскресение из мертвых. Вышел же он однажды из своего дома, сказав жене: «Не волнуйся, я скоро вернусь». Но ведь теперь не к кому было ему возвращаться, никто его не ждал. Тот дом уничтожен — другого не надо. Гостиницы, города, страны… Все это было, было! Нового, неожиданного больше не встретишь. И нечего ожидать.

Профессор и к прежнему своему инструменту не вернулся, и рояль оставил за той чертой. Все надо было переменить. И уж если играть, то на органе. Орган — так считал профессор — давал возможность для сосредоточенности, самоуглубления, самопознания, если хотите, как никакой другой инструмент. Величавый его звук по самой природе своей не подходил для вещей быстрых, бравурных, какие увлекают порой, к примеру, пианистов. Требуется время, чтобы органный звук распространился под высокими сводами… Профессор презирал суету, спешку. Ему уже некуда было спешить.

…Он вскрыл пакет молока, купленный им по пути к собору. Молоко было теплым, и пить его было не столь уж приятно, но профессор оставался верен своим привычкам. Он старался за своим здоровьем следить — вернее, за остатками здоровья, хотя иной раз одолевали его сомнения: «А зачем, к чему ты все это делаешь? Продлеваешь в себе что? Какую жизнь, какого человека? Того, много лет назад оставленного на пороге родного дома, по-юношески гордого, уверенного, любопытного к жизни и к самому себе? Или другого, вернувшегося, с выцветшими, пустыми глазами — человека, всем нутром своим обращенного в прошлое, хотя и запретившего себе вспоминать?..»

Профессор упрямо оберегал свою несовременность, свое несходство с ныне живущими людьми. Его привычки, вкусы, одежда, манера себя вести — все носило на себе печать именно его времени, будто постоянное напоминание себе и другим о том, что было, что случилось с миром и что люди, по свойственному им легкомыслию, хотели бы забыть.

Мир для него самого стал безлик: вообще страны, вообще города, вообще люди. Ни родных, ни любимых, ни друзей — незачем напрягать свою память для воспоминаний. Только одного человека он хоть через сто лет узнал бы: врага. Подпустив совсем близко, обернулся бы, взглянул прямо в лицо — в лицо ли? В белую, стылую, усмехающуюся маску…

…Играя Баха, вслушиваясь в торжественное звучание органа, поднимаясь к вершинам, дыша этим разреженным высотным воздухом, чувствуя, что легкие полны, а в голове — пьяный восторг, называемый так приблизительно — вдохновением, профессор вспоминал внезапно свое время, свою эпоху, свою собственную судьбу, я ярость, жестокая, мстительная ярость поднималась волной, захлестывала, почти ослепляя. Гениальный Бах понял бы такое состояние, такое толкование своих произведений? Кто знает!.. Надо было родиться в XX веке, подойти к пропасти, отшатнуться, снова начать жить, и тогда…