Концертмейстер — страница 19 из 79

Чижиков дал понять, что разговор окончен.

Некоторое время после того, как вышел из кабинета Чижикова, Храповицкий совершал все действия автоматически, не вдумываясь. Спустился на лифте, надел куртку, замотал горло шарфом, пристроил на голове шапку-ушанку, проверил, с ним ли его очки для чтения.

«Мне надо все это проанализировать». Какая пошлость! Чего уж тут анализировать! Все ясно до кристальной жути. В ЦК решили убрать Иезуитова и ищут для этого руки. Этими руками будет предложено стать ему. Андрей Николаевич! Добрейший, тонкий человек. Только два года, как назначен директором. До этого являлся замом. Именно на его место и пришел Храповицкий. Иезуитов явно симпатизировал ему, ценил как исследователя.

Что делать? Его обратный поезд еще не скоро. Вечером. Его влекло куда-то. Надо было выгулять, выходить, вытоптать что-то из себя — свою вялость, нерешительность и страх. Как, интересно, теперь выглядит дом, где он снимал квартиру в аспирантские годы?

Почему-то вспомнилось, как он в день похорон Сталина торопился в ИМЛИ, наивно полагая, что ему разрешат там поработать, и увидел на другой стороне улицы Светлану, насмешливо разглядывавшую его.

Но инфаркт не дал ему вспомнить все до конца. Подхватил и увел в темноту.

Когда он очнулся, то почему-то решил, что все еще в кабинете Чижикова. Только спустя минуту память все вернула.

Кто-то подергал его за руку. Он открыл глаза. Над ним нависла медсестра. Щеки ее пылали румянцем. Запах мороза смешивался с запахом табака.

— Олег Александрович! Вас переводят из реанимации в обычную палату. Как вы себя чувствуете? Надо перелечь на каталочку.

На вид ей было лет тридцать. Из-под шапочки выбивалась рыжая прядь.

— Давайте я вам помогу.

На каталку он переместился без всяких проблем, а вот когда везли по кафельному полу, сердце от частой тряски забило тревогу.

В палате ему что-то вкололи. Это принесло облегчение, и он задремал под неспешные разговоры других выздоравливающих мужчин.

1948–1949

Таня держала любимого под локоть. Шуринька от этого преисполнялся уверенностью, что все будет как надо. Ему непременно удастся уберечь от неприятностей эту девушку, что бы ни случилось с ним самим, на какие бы жестокие жернова его судьба ни бросила. Их близость, по большей части осторожная, нежная, но при этом до дрожи взаимная, делала их жизнь такой сногсшибательно полной, что все тяготы рядом с этим теряли значительность, уменьшались и не могли уже ни на что влиять.

Чем больше он размышлял о том, почему его до сих пор не ликвидировали или не арестовали, тем очевидней ему становилось, что этого уже не произойдет. Значит, он нужен им для чего-то еще. Возможно, это и не так плохо. Они имеют полную власть над всеми людьми в СССР. Никто не в силах противиться им. Они всегда правы, всегда считают на ход вперед. Он не в состоянии с ними бороться. Поэтому надо просто смириться и жить. И в этом — главная суть борьбы. Перестать бояться. Сочинять музыку. Сочиненную музыку никто у него не отнимет.

Шнеерович нес в пакете несколько бутылок шампанского и чудом где-то добытые в предпраздничной магазинной суете шоколадные конфеты.

Москва новогодне принарядилась окнами. Прихотливые гирлянды с лампочками, поблескивавшие за заиндевевшими стеклами, не давали ночи воцариться в городе с обычной вальяжностью.

В переулке было как никогда людно. Некоторые куда-то спешили, другие, наоборот, шли не торопясь, уже под хмельком, похохатывали, оживленно что-то обсуждали.

Небо не потемнело до конца и нависало над городом плотным серым одеялом. В некоторых местах по небосводу неспешно ползли чуть отличающиеся от него по цвету клубы дыма из теплоцентралей.

С нарастающим, а затем быстро затихшим шумом мимо Лапшина, Татьяны и Шнееровича проехали две «Победы».

Из одного окна в доме дореволюционной постройки вылетали разудалые звуки баяна.

В подъезде, на первом этаже, Таня и Шуринька долго отряхивали снег с сапог. Шнеерович наблюдал за этим не без любопытства, однако сам примеру друзей не последовал.

Большая квартира в преддверии Нового года избавлялась от своей коммунальности, превратившись в площадку для общего веселья. Конечно, единого стола не было, все накрывали в своих комнатах, но периодически заглядывали к соседям с просьбами: кому-то надо дать открывалку, кому-то одолжить немного соли, кому-то требовалась еще табуретка, кто-то просил стаканы, если есть лишние. Просившим наливали, они пили, все чокались и радовались.

Прежде чем дойти до Людмилиной комнаты, Шнеерович, Лапшин и Татьяна миновали людской затор в коридоре, где гости разных хозяев и хозяек смешались в возбужденной суете восклицаний, объятий, поцелуев, шептаний на ухо и подсовываний друг другу каких-то свертков и коробочек.

Лапшин никогда не догадывался, что в одной квартире одновременно может поместиться столько людей.

Когда Татьяна отворила дверь в комнату Людмилы и все увидели, что она пришла не одна, а с Шуринькой, раздались радостные восклицания и крики «браво!». Лапшина приветствовали как героя, вернувшегося с победой, а не как несчастного язвенника, лишившегося двух третей желудка.

Людочка подскочила к нему первой, крепко обняла, прикоснулась к его волосам, словно проверяя, на месте ли они, потом чуть ущипнула его за щеку:

— С наступающим! Как я рада, что Татьяна тебя все-таки вытащила! Ты неплохо выглядишь. Почему не приходил раньше? Мы о тебе все время вспоминали, тревожились за тебя. — Люда говорила так быстро, как говорят те, кто боятся, что их о чем-то спросят. За ней маячил незнакомый Лапшину кудрявый мужчина, большеглазый усач лет тридцати пяти, в явно заграничном пиджаке.

— Познакомься, это Франсуа. Мой… — Люда сделала намеренно игривую паузу, — друг… он работает во французском посольстве.

Друг протянул руку, не пожал, а скорее подержался за кисть Лапшина и улыбнулся с безукоризненной иноземной искренностью. С искренностью, холоднее которой только безжалостная улыбка слепого сочувствия на устах палача после только что свершившейся казни.

Потом все участники гудковских сборищ, которых он не видел с мая, по очереди подходили к нему, приобнимали, трогали осторожно, будто он экспонат. Вера Прозорова поцеловала его в щеку чересчур долго и с не вполне дружеской чувственностью.

Шуринька краем глаза взглянул на Татьяну, понял, что та все заметила, но вида не подает. Он нашел ее чуть потухший взгляд и подмигнул ей. Она в ответ чуть торопливо и покорно опустила веки: мол, все вижу и смеюсь над этим вместе с тобой.

Как только время подобралось к полуночи, а из радиоточки строго пробили кремлевские куранты, все громко закричали: «Ура! С Новым годом!» — и начали чокаться. Под чоканье слышно было, как из соседних комнат тоже кричали что-то праздничное, и один очень четкий голос, с командными интонациями, взвился выше и по тону резче остальных, как фагот над пиццикато струнных: «За Родину, за товарища Сталина!»

Сенин-Волгин, услышав это, скривился, а потом покрутил пальцем у виска. Шнеерович беззвучно прыснул в ответ на эту пантомиму, все остальные, кроме Татьяны, скромно заулыбались в кулачки. Лапшин расстроился. Тут ничего не изменилось. Беспечные фрондеры сами себя все ближе подводят к гибельному краю. Интересно, сколько встреч у осведомителя произошло с куратором после того вечера на Собачьей площадке?

Света Норштейн появилась минут через десять после того, как начался 1949 год. Передала всем привет от родителей и каждому вручила по большой коробке конфет в золотистой упаковке. Таких конфет Лапшин никогда не видывал. Подумал: где такие конфеты достают?

Лапшин подметил, что за эти полгода Света похорошела, налилась женственностью, стала вся как-то гибче и органичней — подростковая угловатость ушла совсем.

В эту ночь компания очень быстро напилась. Все шумели, смеялись, шутили, что-то доказывали или кому-то, или самим себе, без конца перебивали друг друга. Шнеерович сподобился на то, чтобы петь довоенные романсы, и сам себе аккомпанировал, отстукивая что-то пальцами по столу. В один момент Сенин-Волгин поднялся со стула во весь свой немаленький рост, подождал чего-то, нервно теребя воротник белой сорочки, пьяно и недоверчиво осмотрел всех, схватил, а потом со стуком опять поставил на стол наполненный до краев водкой стакан и сказал:

— Я сейчас буду читать свои стихи. Если кто-то вздумает мне мешать, пеняйте на себя.

Затем он возвел глаза почти к самому потолку, нашел какую-то невидимую точку, зафиксировал на ней взгляд, чуть прищурился и начал декламировать отчетливо, с выражением, почти переходя на пение:

Как-то ночью, в час террора, я читал впервые Мора,

чтоб «Утопии» незнанье мне не ставили в укор.

В скучном, длинном описанье я искал упоминанья

об арестах за блужданья в той стране, не знавшей ссор, —

потому что для блужданья никаких не надо ссор.

Но глубок ли Томас Мор?

Лапшина потрясли эти строки. Сенин-Волгин открылся ему с какой-то иной стороны. Наверное, не шибко приятное для Лапшина своеобразие Сенина-Волгина, его необдуманное и не очень умное резонерство мешали разглядеть в нем его настоящую личность. И вот она явилась. Явилась в стихах. В словах, в их сочетаниях, в тоне жила такая музыкальность, какой нельзя научиться. Стихотворение было длинным, крутящимся вокруг одного и того же, а потому завораживающим. После первого куплета в голову сама собой полезла мелодия — то ли песня, то ли романс, то ли акапельный хор на эти стихи. Ему даже захотелось встать и подпеть Сенину-Волгину, но он себя одернул. А потом его остро кольнуло жалобное, бесповоротное что-то. Он почти вздрогнул от мысли, как все они беззащитны перед этим временем, в котором живут те, кто доносит, те, кто на основании этих доносов калечит людям жизни, а то и просто жизнь у них отнимает. Хороший конец исключен. Никто не в силах противиться молоху, страшному, пожирающему всех монстру, созревающему в своих бесчисленных копиях в каждом из советских людей. Никто, подобно Спартаку, не поднимет восстания, никто не дерзнет изменить положение вещей, никто не попросит ни за кого. Машина всегда права, когда едет. Человек ее не догонит и не остановит. Она может прекратить свое движение только сама. Но это уже, как правило, ни на что не влияет. Все уже к тому времени кончено.