В один момент зал наполнили звучные аккорды. Пианист в белом фраке аккомпанировал пышногрудой, положившей руку на рояль певице. «Утро туманное» звучало слишком низко и фальшивовато.
Неизвестно чем ведомый, Шура Лапшин подошел к инструменту, попросил музыкантов передохнуть, с чем они охотно согласились, и начал играть, исступленно импровизируя, резко, смело меняя темпы и размеры, доверяя черным и белым клавишам все то, чего не мог высказать словами. Начал он с какой-то хрупкой темы в очень высоком регистре, похожей на вспархивания печальных птиц, сначала аккомпанемент звучал простенько, в виде острых, ясных аккордов, потом тема видоизменилась, фактура насытилась пластами, и все летело куда-то, как орлы летят над бесконечными долинами, что-то высматривая внизу.
И вдруг звуки рухнули вниз, катастрофично и безнадежно, и начали выбираться, медленно подрагивая, как выбираются из воды долго плывшие и отдавшие борьбе со стихией все силы. Дойдя до среднего регистра, музыка словно крепла, набирала хоральной мощи и подбирала каждый голос как добычу. Изощренная каденция вроде бы возвещала, что все идет к концу, но звуки, не получив разрешения, начали озорничать в бурлескном скерцо, с пассажами немыслимой изворотливости.
Скерцо, достигнув предельной скорости, как будто немного забуксовало, потом быстро истаяло, и все вернулось к первой хрупкой теме, звучавшей теперь тоскливей и обреченней.
Когда Лапшин снял руки с рояля, зал, до этого погрузившийся в робкое молчание, грохнул овациями. И никому из посетителей кабака было невдомек, что Лапшин не собирался никого впечатлять своей игрой, просто прятался от чего-то, зарывался поглубже от реальности в безвинную и бесцельную последовательность звуков.
Когда он вернулся к столу, увидел, что графины с водкой пусты, а вся компания уже изрядно навеселе. Сколько же он просидел за инструментом?
Прозорова похлопала в ладоши почти перед самым Шуринькиным лицом и умиленно произнесла:
— Как чудесно! Что это было?
— Так. Один малоизвестный автор…
— Шутишь! Это твое сочинение. Я поняла. — Прозорова прищурилась и покрутила в пальцах волосы у правого виска. — А как твоя оратория или кантата на стихи Евгения? Продвигается? — лицо ее вдруг исказила злоба, но всего лишь на мгновение, затем вернулось прежнее чуть наивное, внимательное и располагающее выражение.
Лапшин не успел ответить. Франсуа застучал ножом о свой бокал и почти прокричал:
— Прошу всех послушать, что я сейчас скажу.
Шура поглядел на него, и ему почудилось, что усы того еще больше закрутились вверх.
— Я хочу, чтобы Людмила стала моей женой.
Дальше неразбериха только усилилась. Все изображали удивление и радовались за только что ставших официально женихом и невестой друзей, хотя и осознавали, что это только начало истории. Получить разрешение на брак с иностранцем Людмиле вряд ли будет легко.
Лапшин ушел чуть раньше других. Уже на автобусной остановке его догнала незнакомая женщина в легком вечернем платье, сказала ему несколько слов на французском и сунула в карман его пиджака что-то завернутое в ресторанную салфетку. Сделав это, она стремительно побежала обратно. Шура ничего не успел ни понять, ни предпринять. Да еще автобус подошел, в который необходимо было войти, иначе следующего прождешь неизвестно сколько.
В автобусе, в который, несмотря на поздний час, на каждой остановке кто-то заходил, Лапшин не решился раскрывать неожиданный презент. У него и так уже немало неприятностей. Угодить в шпионы сейчас — совершенно лишнее. Хотя, возможно, он давно уже и фигурирует как шпион…
Только у своего подъезда, убедившись, что вокруг никого нет, он вынул из кармана сверток из кружевной салфетки. В нем оказались маленькие, изящные и дорогие на вид женские часики. Он с удивленным восторгом разглядывал их. Что все это значит? Что хотела этим жестом сказать незнакомая ему иностранка?
На следующий день они увиделись со Шнееровичем на работе. Кинохроника им тогда обоим досталась на редкость пафосная. С особым озорным, сдобренным долей фарса энтузиазмом они и аккомпанировали ей. На экране мелькали встающие из руин советские города, вырастали крупные планы передовиков производства, беспрерывно улыбающихся, колосились бескрайние колхозные поля, слаженно, как танки, передвигались трактора и комбайны. Нескончаемые кадры, нескончаемое ликование, нескончаемое восстановление народного хозяйства, долгожданное счастье мирной жизни. А музыкальный фон всему этому великолепию создают два изгнанных из консерватории еврея.
Разумеется, когда, отработав всю программу, они шли к метро, то вспоминали вчерашний день, начавшийся с тревожной телеграммы, которая заставила их незамедлительно прибыть в дом в Борисоглебском, и закончившийся внезапным ресторанным застольем.
— Я читал, что лягушатники не отличаются особой щедростью, а Франсуа вчера прямо потряс. Вот что значит мечтает человек жениться. Любовь.
— Так-то оно так… — Лапшин сделал многозначительную паузу. — но не забывай, где Люда вчера была. Возможно, Франсуа стремится таким образом спасти ее. — Еще несколько шагов в молчании. — Может, и получится. А что, Франция нам не враг. Вот возьмут и разрешат им жениться. Франсуа дипломат. Скандал поднимет, если с Людой органы задумают сотворить что-нибудь нехорошее. Но, сам понимаешь, не исключено, что все усложнится. И всем будет хуже.
— Что-то ты настроен чересчур пессимистично, друг мой Александр! Разуверился ты в силе любви, — делано вымолвил Шнеерович. — Нам уже хуже не будет. А что до Евгения, то не надо ему было болтать на каждом углу, что советская власть — полное дерьмо. И напиваться как сапожник. И вообще он, на мой взгляд, не совсем в себе.
— За то, что не совсем в себе, в тюрьму не сажают. — Лапшин как мог уходил от этой скользкой темы. — Для этого есть врачи.
— Хм, смотря что иметь в виду под «не совсем в себе». — Шнеерович посерьезнел, видимо припомнив о чем-то крайне неприятном.
— Ладно. — Лапшин не собирался все это больше обсуждать. — Мы с тобой мало что можем изменить теперь. Наше мнение мало кого волнует. Дай-ка я покажу тебе одну вещь. — Он сунул руку в карман, порылся там, потом вынул. На ладони Лапшина маленькие часики, вчера подаренные ему иностранкой, уместились целиком.
— Ничего себе!.. — Шнеерович выгнул шею, как жираф, потянувшийся за кормом. — Откуда это у тебя?
Александр поведал другу таинственную историю появления у него этой вещицы.
— Вот это да… Она влюбилась в тебя и решила оставить память о себе. Отдала самое ценное, что у нее было. Страшно красиво и трогательно. — Шнеерович бережно взял часики и разглядывал их то снизу, то сверху, то сбоку, как заправский оценщик в ломбарде.
— За что влюбляться в меня? Не смеши. — Лапшина очень позабавило заявление Михаила.
Но Шнеерович так увлекся разглядыванием иноземного подарка, что не ответил.
Затем пробормотал себе под нос:
— А что ты собираешься с этой прелестью делать, если не секрет?
— А что с ней делать? Буду хранить. Как память. Что еще?
— Не глупи. Вещь, очевидно, очень дорогая. — Михаил глубоко вздохнул и решительно выдохнул. — Дай мне ее на день. Я приценюсь кое у кого. Не против?
— Как-то это неудобно. — Шуре не понравилось то, как Шнеерович повел себя.
— Да брось ты! Вдруг она шпионка? Нагрянут к тебе и спросят, где часы. А ты скажешь, сдал в скупку. И все. С тебя взятки гладки. Избавимся побыстрее от этой красоты и денег получим.
Лапшин всегда поражался, как в Шнееровиче уживались абсолютная музыкальность, хрупкость и тонкость натуры с удивительно бытовым, довольно пошлым гедонизмом. Среди его знакомых попадались такие типы, с которыми Шура не связывался бы ни под каким видом.
Однако в тот момент подозрительные знакомства Шнееровича очень пригодились. Подарок незнакомки удалось очень выгодно сбыть на черном рынке, и у друзей на время появились приличные деньги. Нищета чуть-чуть отпустила их. То, что «прибыль» должна быть поделена пополам, даже не обсуждалось. Лапшин и Шнеерович несли свой горький удел как братья.
А Шнеерович так возбудился от удачи, что частенько пускался в праздные размышления о том, что бы еще продать. Однако размышления так и остались размышлениями. Никаких шансов у друзей-евреев изменить свои жизни пока не предвиделось.
1949 год закончился. Франсуа и Люда получили от советской власти разрешение на брак и в начале марта уехали во Францию.
У дипломата кончился срок его пребывания в СССР.
Особых прощаний не было.
1950 год проскочил в заботах. Катастрофичность бытия стала обыденной. Лапшин и его близкие привыкали к такой жизни и благодарили судьбу, что они на свободе, не голодают и имеют крышу над головой. Шуринька не оставлял сочинения, хотя и никаких надежд на исполнение своей музыки не питал. С музыкантами, кроме Шнееровича и иногда Норштейна, не общался.
Сенин-Волгин получил 10 лет за антисоветскую деятельность.
Никого из борисоглебской компании на Лубянку больше не вызывали.
Весной 1951 года все жители СССР переживали за судьбу корейских братьев-коммунистов. После парада 1 мая, где Ленин и Сталин с привычной симметричностью соседствовали на декоративно-классицистской стене ГУМа, Москва обрела сухую ясность. Ясность асфальта, воздуха, неба, вымытых хозяйками окон, ясность набухающей сирени и стройности тополей, ясность ранних утр и стойкого понимания, что весна наконец победила.
То же самое происходило и с Лапшиным.
Страшная жизнь, что прежде ползала, прыгала, бросалась на людей, караулила их где-то рядом, теперь давала ему передышку. Сестра его поправлялась, мама тоже чувствовала себя неплохо, Танечка с каждым днем хорошела и светилась, а сам он все чаще просыпался с ощущением силы, что с ним давно уже не бывало.
Творческие замыслы, еще зимой бесконечно страшащие своей незавершенностью, обретали простоту, стройность и виделись вполне достижимыми.