Концертмейстер — страница 33 из 79

В один момент зал наполнили звучные аккорды. Пианист в белом фраке аккомпанировал пышногрудой, положившей руку на рояль певице. «Утро туманное» звучало слишком низко и фальшивовато.

Неизвестно чем ведомый, Шура Лапшин подошел к инструменту, попросил музыкантов передохнуть, с чем они охотно согласились, и начал играть, исступленно импровизируя, резко, смело меняя темпы и размеры, доверяя черным и белым клавишам все то, чего не мог высказать словами. Начал он с какой-то хрупкой темы в очень высоком регистре, похожей на вспархивания печальных птиц, сначала аккомпанемент звучал простенько, в виде острых, ясных аккордов, потом тема видоизменилась, фактура насытилась пластами, и все летело куда-то, как орлы летят над бесконечными долинами, что-то высматривая внизу.

И вдруг звуки рухнули вниз, катастрофично и безнадежно, и начали выбираться, медленно подрагивая, как выбираются из воды долго плывшие и отдавшие борьбе со стихией все силы. Дойдя до среднего регистра, музыка словно крепла, набирала хоральной мощи и подбирала каждый голос как добычу. Изощренная каденция вроде бы возвещала, что все идет к концу, но звуки, не получив разрешения, начали озорничать в бурлескном скерцо, с пассажами немыслимой изворотливости.

Скерцо, достигнув предельной скорости, как будто немного забуксовало, потом быстро истаяло, и все вернулось к первой хрупкой теме, звучавшей теперь тоскливей и обреченней.

Когда Лапшин снял руки с рояля, зал, до этого погрузившийся в робкое молчание, грохнул овациями. И никому из посетителей кабака было невдомек, что Лапшин не собирался никого впечатлять своей игрой, просто прятался от чего-то, зарывался поглубже от реальности в безвинную и бесцельную последовательность звуков.

Когда он вернулся к столу, увидел, что графины с водкой пусты, а вся компания уже изрядно навеселе. Сколько же он просидел за инструментом?

Прозорова похлопала в ладоши почти перед самым Шуринькиным лицом и умиленно произнесла:

— Как чудесно! Что это было?

— Так. Один малоизвестный автор…

— Шутишь! Это твое сочинение. Я поняла. — Прозорова прищурилась и покрутила в пальцах волосы у правого виска. — А как твоя оратория или кантата на стихи Евгения? Продвигается? — лицо ее вдруг исказила злоба, но всего лишь на мгновение, затем вернулось прежнее чуть наивное, внимательное и располагающее выражение.

Лапшин не успел ответить. Франсуа застучал ножом о свой бокал и почти прокричал:

— Прошу всех послушать, что я сейчас скажу.

Шура поглядел на него, и ему почудилось, что усы того еще больше закрутились вверх.

— Я хочу, чтобы Людмила стала моей женой.

Дальше неразбериха только усилилась. Все изображали удивление и радовались за только что ставших официально женихом и невестой друзей, хотя и осознавали, что это только начало истории. Получить разрешение на брак с иностранцем Людмиле вряд ли будет легко.

Лапшин ушел чуть раньше других. Уже на автобусной остановке его догнала незнакомая женщина в легком вечернем платье, сказала ему несколько слов на французском и сунула в карман его пиджака что-то завернутое в ресторанную салфетку. Сделав это, она стремительно побежала обратно. Шура ничего не успел ни понять, ни предпринять. Да еще автобус подошел, в который необходимо было войти, иначе следующего прождешь неизвестно сколько.

В автобусе, в который, несмотря на поздний час, на каждой остановке кто-то заходил, Лапшин не решился раскрывать неожиданный презент. У него и так уже немало неприятностей. Угодить в шпионы сейчас — совершенно лишнее. Хотя, возможно, он давно уже и фигурирует как шпион…

Только у своего подъезда, убедившись, что вокруг никого нет, он вынул из кармана сверток из кружевной салфетки. В нем оказались маленькие, изящные и дорогие на вид женские часики. Он с удивленным восторгом разглядывал их. Что все это значит? Что хотела этим жестом сказать незнакомая ему иностранка?

* * *

На следующий день они увиделись со Шнееровичем на работе. Кинохроника им тогда обоим досталась на редкость пафосная. С особым озорным, сдобренным долей фарса энтузиазмом они и аккомпанировали ей. На экране мелькали встающие из руин советские города, вырастали крупные планы передовиков производства, беспрерывно улыбающихся, колосились бескрайние колхозные поля, слаженно, как танки, передвигались трактора и комбайны. Нескончаемые кадры, нескончаемое ликование, нескончаемое восстановление народного хозяйства, долгожданное счастье мирной жизни. А музыкальный фон всему этому великолепию создают два изгнанных из консерватории еврея.

Разумеется, когда, отработав всю программу, они шли к метро, то вспоминали вчерашний день, начавшийся с тревожной телеграммы, которая заставила их незамедлительно прибыть в дом в Борисоглебском, и закончившийся внезапным ресторанным застольем.

— Я читал, что лягушатники не отличаются особой щедростью, а Франсуа вчера прямо потряс. Вот что значит мечтает человек жениться. Любовь.

— Так-то оно так… — Лапшин сделал многозначительную паузу. — но не забывай, где Люда вчера была. Возможно, Франсуа стремится таким образом спасти ее. — Еще несколько шагов в молчании. — Может, и получится. А что, Франция нам не враг. Вот возьмут и разрешат им жениться. Франсуа дипломат. Скандал поднимет, если с Людой органы задумают сотворить что-нибудь нехорошее. Но, сам понимаешь, не исключено, что все усложнится. И всем будет хуже.

— Что-то ты настроен чересчур пессимистично, друг мой Александр! Разуверился ты в силе любви, — делано вымолвил Шнеерович. — Нам уже хуже не будет. А что до Евгения, то не надо ему было болтать на каждом углу, что советская власть — полное дерьмо. И напиваться как сапожник. И вообще он, на мой взгляд, не совсем в себе.

— За то, что не совсем в себе, в тюрьму не сажают. — Лапшин как мог уходил от этой скользкой темы. — Для этого есть врачи.

— Хм, смотря что иметь в виду под «не совсем в себе». — Шнеерович посерьезнел, видимо припомнив о чем-то крайне неприятном.

— Ладно. — Лапшин не собирался все это больше обсуждать. — Мы с тобой мало что можем изменить теперь. Наше мнение мало кого волнует. Дай-ка я покажу тебе одну вещь. — Он сунул руку в карман, порылся там, потом вынул. На ладони Лапшина маленькие часики, вчера подаренные ему иностранкой, уместились целиком.

— Ничего себе!.. — Шнеерович выгнул шею, как жираф, потянувшийся за кормом. — Откуда это у тебя?

Александр поведал другу таинственную историю появления у него этой вещицы.

— Вот это да… Она влюбилась в тебя и решила оставить память о себе. Отдала самое ценное, что у нее было. Страшно красиво и трогательно. — Шнеерович бережно взял часики и разглядывал их то снизу, то сверху, то сбоку, как заправский оценщик в ломбарде.

— За что влюбляться в меня? Не смеши. — Лапшина очень позабавило заявление Михаила.

Но Шнеерович так увлекся разглядыванием иноземного подарка, что не ответил.

Затем пробормотал себе под нос:

— А что ты собираешься с этой прелестью делать, если не секрет?

— А что с ней делать? Буду хранить. Как память. Что еще?

— Не глупи. Вещь, очевидно, очень дорогая. — Михаил глубоко вздохнул и решительно выдохнул. — Дай мне ее на день. Я приценюсь кое у кого. Не против?

— Как-то это неудобно. — Шуре не понравилось то, как Шнеерович повел себя.

— Да брось ты! Вдруг она шпионка? Нагрянут к тебе и спросят, где часы. А ты скажешь, сдал в скупку. И все. С тебя взятки гладки. Избавимся побыстрее от этой красоты и денег получим.

Лапшин всегда поражался, как в Шнееровиче уживались абсолютная музыкальность, хрупкость и тонкость натуры с удивительно бытовым, довольно пошлым гедонизмом. Среди его знакомых попадались такие типы, с которыми Шура не связывался бы ни под каким видом.

Однако в тот момент подозрительные знакомства Шнееровича очень пригодились. Подарок незнакомки удалось очень выгодно сбыть на черном рынке, и у друзей на время появились приличные деньги. Нищета чуть-чуть отпустила их. То, что «прибыль» должна быть поделена пополам, даже не обсуждалось. Лапшин и Шнеерович несли свой горький удел как братья.

А Шнеерович так возбудился от удачи, что частенько пускался в праздные размышления о том, что бы еще продать. Однако размышления так и остались размышлениями. Никаких шансов у друзей-евреев изменить свои жизни пока не предвиделось.

1949 год закончился. Франсуа и Люда получили от советской власти разрешение на брак и в начале марта уехали во Францию.

У дипломата кончился срок его пребывания в СССР.

Особых прощаний не было.

1950 год проскочил в заботах. Катастрофичность бытия стала обыденной. Лапшин и его близкие привыкали к такой жизни и благодарили судьбу, что они на свободе, не голодают и имеют крышу над головой. Шуринька не оставлял сочинения, хотя и никаких надежд на исполнение своей музыки не питал. С музыкантами, кроме Шнееровича и иногда Норштейна, не общался.

Сенин-Волгин получил 10 лет за антисоветскую деятельность.

Никого из борисоглебской компании на Лубянку больше не вызывали.

Весной 1951 года все жители СССР переживали за судьбу корейских братьев-коммунистов. После парада 1 мая, где Ленин и Сталин с привычной симметричностью соседствовали на декоративно-классицистской стене ГУМа, Москва обрела сухую ясность. Ясность асфальта, воздуха, неба, вымытых хозяйками окон, ясность набухающей сирени и стройности тополей, ясность ранних утр и стойкого понимания, что весна наконец победила.

То же самое происходило и с Лапшиным.

Страшная жизнь, что прежде ползала, прыгала, бросалась на людей, караулила их где-то рядом, теперь давала ему передышку. Сестра его поправлялась, мама тоже чувствовала себя неплохо, Танечка с каждым днем хорошела и светилась, а сам он все чаще просыпался с ощущением силы, что с ним давно уже не бывало.

Творческие замыслы, еще зимой бесконечно страшащие своей незавершенностью, обретали простоту, стройность и виделись вполне достижимыми.