Он включил автопилот, и машина опять стала набирать скорость; выискав лазейку, перестроилась в плотно забитый третий ряд.
— Нет, перебои — это просто неизбежный результат демографического взрыва.
— Джимми, нельзя чего-нибудь повеселее…
— А еще думали, мол, график выйдет на насыщение, петля гистерезиса, туда-сюда.
— Думали, — несчастным голосом повторила Мина. — Кто думал?
— Например, Рисман, — ответил он. — Только они ошибались.
Кривая лезет и лезет вверх. Экспоненциально.
— А, — успокоилась она. Ей было почудилось, что он ее критикует.
— Четыреста двадцать миллионов, — произнес он. — Четыреста семьдесят миллионов. Шестьсот девяносто миллионов. Одна целая девять сотых миллиарда. Два с половиной миллиарда. Пять миллиардов. И вот-вот будет десять миллиардов. График летит вверх, как ракета.
«Работа, — подумала она. — Не приносил бы лучше он домой работы».
— Гипербола, не хрен собачий!
— Джимми, ну пожалуйста.
— Прости.
— Ради Крошки Билла. Не надо ему слышать, что папа так выражается. И вообще, дорогой, незачем так нервничать. Я слышала по телевизору, что к следующей весне перебои с водой прекратятся.
— Ас рыбой? А со сталью?
— Нас с тобой это не касается, правда?
— Ты всегда знаешь, как меня утешить, — сказал он, перегнулся через Крошку Билла и снова поцеловал ее. Крошка Билл развопился.
— Не можешь как-нибудь заткнуть его? — через некоторое время поинтересовался он.
Мина принялась ворковать над их единственным сыном (трое предыдущих детей были девочки: Мина, Тина и Деспина), пытаясь приласкать его молотящие воздух, затянутые во фланель ручки. В конце концов, отчаявшись, она заставила его проглотить желтый (для детей до двух лет) транквилизатор.
— Мальтус в чистом виде, — продолжил Скиллимэн. — Мы с тобой возрастаем в геометрической прогрессии, а наши ресурсы — только в арифметической. Техника старается как может, но куда ей до зверя по имени человек.
— Ты все про этих китайских детей? — спросила она.
— Значит, ты слушала, — удивленно произнес он.
— Знаешь, что им нужно? Просто контроль за рождаемостью, как у нас. Научиться пользоваться таблетками. И голубые — голубым собираются разрешить жениться. Я слышала в новостях. Можешь себе представить?
— Лет двадцать назад это была бы неплохая мысль, — отозвался он. — Но сейчас, согласно большому эм-ай-тишному компьютеру, кривую никак уже не сгладить. Что бы там ни было, но к две тысячи третьему году перевалит за двадцать миллиардов. Тут-то моя теория и пригодится.
— Расскажи, что за теория, — со вздохом попросила Мина.
— Ну, любое решение должно удовлетворять двум условиям.
Масштаб решения должен быть пропорционален проблеме — десяти миллиардам ныне живущих. И оно должно возыметь эффект всюду одновременно. Ни на какие экспериментальные программы — вроде того, как в Австрии стерилизовали десять тысяч женщин, — времени нет. Так ничего не добьешься.
— А я тебе рассказывала, что одну мою одноклассницу стерилизовали Ильзу Штраусе? Она говорила, что было ни капельки не больно и что она ничего не теряет в…, ну, понимаешь… в ощущениях, совсем ничего. Только больше у нее не бывает… ну, понимаешь… кровотечений.
— Так ты хочешь или не хочешь услышать мое решение?
— Я думала, ты уже рассказал.
— Осенило меня в один прекрасный день еще в начале шестидесятых, когда услышал сирену гражданской обороны.
— Что такое сирена гражданской обороны? — спросила она.
— Только не говори мне, что у себя в Германии никогда не слышала сирены!
— А, конечно. Давно, в детстве — постоянно слышала… Джимми, ты, кажется, говорил, что сначала заедем к «Мохаммеду»?
— Тебе что, так хочется пломбир с сиропом?
— В больнице кормят совершенно жутко. Сейчас последняя возможность…
— Ну хорошо, хорошо.
Он вернул машину в медленный ряд, переключил управление на ручное и повел «меркьюри» к съезду на бульвар Пассаик.
«Лучшее мороженое Мохаммеда» притаилось за коротеньким ответвлением от бульвара, на самом верху крутого узкого пригорка. Магазинчик этот Скиллимэн помнил с детства — одна из немногих вещей, за последние тридцать лет совершенно не изменившихся; хотя время от времени из-за перебоев снабжения качество мороженого падало — Крошку возьмем с собой? — спросила она.
— Ему и тут неплохо, — ответил Скиллимэн.
— Мы же недолго, — сказала она. Выбираясь из машины, она отрывисто, тяжело вздохнула и прижала ладонь к выпяченному животу. — Опять шевелится, прошептала она.
— Совсем недолго, — сказал он. — Мина, дверь закрой.
Мина закрыла правую дверцу. Скиллимэн опустил глаза на ручной тормоз и на Крошку Билла, который не отрывал безмятежного взгляда от игрушечного руля из оранжевого пластика, украшающего его автокресло.
— Пока, сосунок, — прошептал сыну Скиллимэн.
Когда они вошли через стеклянную дверь, продавец за прилавком встретил их криком:
— Машина! Сэр, ваша машина! — Он отчаянно замахал посудным полотенцем в сторону тронувшегося с места «меркьюри».
— Что такое? — притворился, будто не понимает, Скиллимэн.
— Ваш «меркьюри»! — пронзительно вскрикнул продавец.
Красный «меркьюри» на нейтральной передаче съехал под горку и выкатился на оживленный бульвар Пассаик. В правое переднее крыло ударил «додж» и принялся карабкаться на капот. Ехавший за «доджем» «корвэйр» вильнул влево и врезался «меркьюри» в багажник; от удара «меркьюри» сложился в гармошку.
— Примерно об этом, — выйдя на улицу, сказал жене Скиллимэн, — я тебе и толковал.
— О чем? — спросила она.
— Когда рассказывал о своем решении.
Конец
И каждый раз неизбежно все возвращается к одному и тому же неповторимому факту, факту смерти. О… не будь только время стихией столь жидкой! Тогда ум нашел бы за что ухватиться и в единоборстве застопорить. Тогда-то ангелу пришлось бы явить свой вечный аспект!
И вот в самый разгар каких-нибудь таких фаустовских поползновений поднимает голову боль, и тогда единственное желание — чтобы время ускорилось. Так все и тянется — беспорядочный топот, туда-сюда, вверх-вниз, от холодного к горячему, далее по циклу.
Понятия не имею, сколько дней или часов прошло после того, как презентовал Хаасту мою побасенку. В данный момент бумагу извожу медпунктовскую; все так же валяюсь в изоляторе, все так же мучаюсь.
Хуже всего было сразу, как дописал «Скиллимэна», — средней силы припадок, в ходе которого развилась не иначе как истерическая слепота.
Вообще-то я всегда предполагал, что если ослепну, придется кончать с собой. Какая еще может быть пища для ума, кроме света?
Музыка — это, в лучшем случае, своего рода эстетический суп. Я не Мильтон и не Джойс. Как однажды написал Янгерман:
Глаз посильнее, чем ухо;
Глаз видит, а глупое ухо
Только для слуха.
К чему я бы с тоской добавил:
Вах, Сулико! Слепцу легко
Развесить уши.
Как далеко
Заходит мысль, дорогуши!
Слишком мне хреново, чтобы думать, чтобы чем-то заниматься.
Четкое ощущение, будто каждая мысль тяжело давит на швы в моем больном мозгу. Хоть трепанацию делай!
На прикроватной тумбочке скопилась весьма внушительная груда записок от Хааста. Простите, Ха-Ха, но как-нибудь попозже.
Коротаю время, разглядывая графин с водой, фактуру льняной ткани, из которой скроена пижама; не хватает солнца.
Эх, чувственность выздоровления!
У Хааста масса претензий к «Скиллимэну, или Демографическому взрыву». В первую очередь, что это очернительство. Ментальность у Ха-Ха — настоящего издателя. То, что сочинение мое местами соответствует истине (Скиллимэн действительно женился на немецкой девушке по имени Мина; мать ее действительно живет в Дахау; у них действительно пятеро детей), лишь усугубляет мою вину в глазах Хааста.
(- Усугубляет?.. — мечтательным эхом отзывается Хааст).
Не забывайте, дражайший мой тюремщик, что на рассказ вы напросились сами; мое намерение заключалось единственно в том, чтобы развить тезис: человек Скиллимэн дрянной. Дряннее в моей практике просто не попадалось. Он занят поисками святого Грааля Армагеддона. Тип настолько нелюбимый камнем должен кануть в самых что ни на есть нижних кругах дантова ада: под Флегетоном, ниже рощи самоубийц, за кольцом чернокнижников, в самом сердце Антеноры.
Заходил Хааст. Что-то с ним творится — и мне никак не понять что. То и дело он на полуслове обрывает какую-нибудь очередную банальность и пялится во внезапно повисшую тишину — как будто посредством оной банальности все вокруг в мгновение ока преобразилось в хрусталь.
Что на него нашло? Чувство вины? Нет, подобные понятия Ха-Ха все еще чужды. Скорее, расстройство желудка.
(Вспоминается одна приписываемая Эйхману реплика: «Всю жизнь я боялся только не знал чего»).
В шутку я поинтересовался, уж не вызвался ли часом и он — добровольно принять паллидин. Отрицательный ответ свой он попытался тоже свести к шутке, но видно было, что такое предположение его оскорбило.
— Что вдруг? — чуть позже спросил он в том же тоне. — Я что, кажусь умнее, чем раньше?
— Чуть-чуть, — признался я. — А вам не хотелось бы поумнеть?
— Нет, — сказал он. — Определенно нет.
Наконец-то Хааст объяснил, почему Эймей Баск последнее время не видать. Не в том дело, что он уволил ее, — она сбежала!
— Не понимаю, — жаловался он, — и что это ей в голову взбрело! Когда она услышала, что ее выбрали принять участие в эксперименте, восторга были полные штаны. И жалованье положили вдвое против прежнего — при том, что на полном обеспечении!
Я осторожно предположил, что в тюрьме клаустрофобии могут быть равно подвержены как заключенные, так и тюремщики; что решетки для всех одни. Хааста это не убедило.