Концлагерь — страница 7 из 32

— По сравнению со Спрингфилдом тут очень даже изящно. Собственно, по сравнению со всеми моими жилищами, что временными, что постоянными — не считая одного дня в „Рице“.

— А, ну да, у поэтов с финансами вечно напряженка. Подозреваю, деньгу я зашибал побольше твоего — пока меня не загребли.

Вот ублюдки! Это ж надо было так лопухнуться и загреметь.

— А в лагерь Архимед ты попал так же, как Джордж? Из гарнизонной тюрьмы?

— Угу. Дал по зубам одному офицеру. Сукин сын сам напросился.

Все они напрашиваются, только никогда не получают. А этот сукин сын получил. Два зуба я ему вышиб. Атас был полный. А в тюряге — вообще абзац, после такого тебя гам живьем сгноят. Так что я вызвался добровольцем. Месяцев шесть или семь назад это было. Иногда мне кажется, что я не так уж и прогадал. Дурь, которую нам закачали, покруче кислоты будет. С кислотой только кажется, будто знаешь все.

А с этой хренотенью — в натуре. Правда, нечасто удается так… воспарить. В основном ничего, кроме боли. Правильно говорит Ха-Ха: „Гений это талант плюс бесконечная головная боль“.

Я хохотнул; от зигзагов и темпа его риторики голова шла кругом.

— Только прогадать я все равно прогадал. Лучше б оставался обалдуем.

— Обалдуем? Как-то не похоже, чтобы ты когда бы то ни было особенно… обалдуйствовал.

— У меня, что ли, был „ай-кью“ сто шестьдесят? Ни хрена подобного.

— Да все эти тесты замастрячены под среднестатистического „белого-англосакса-протестанта“ вроде меня… точнее, тогда, наверно, „белого-англосакса-католика“. Измерить интеллект — не то же самое, что кровь на анализ взять.

— Ну спасибочки; только я в натуре был обалдуй еще тот. Не столько даже обалдуй, сколько невежда. Все, что я сейчас знаю, то, как с тобой говорю, это только благодаря па… той хренотени, которую мне закачали.

— Все? Ну уж нет.

— Именно что все, гребаны в рот! — Он рассмеялся, поспокойней, чем в первый раз. — Саккетти, ты самый благодарный слушатель. Стоит мне ругнуться, тебя аж передергивает.

— Серьезно? Подозреваю, это все мое буржуазное воспитание.

К англосаксонской лексике в печати я привык, но почему-то когда на слух… рефлекс, наверно.

— А этот альбом, который ты сейчас смотришь… текст прочел?

Я просматривал второй том „Фламандских живописцев“ Виленски, в котором были репродукции. В первом томе — сплошной текст.

— Начал читать, но завяз. Я тут еще не совсем освоился и ни на чем толком не сосредоточиться.

Мордехай очень серьезно (и что вдруг?) помолчал, а потом продолжил прерванную мысль.

— Там есть один совершенно потрясный кусок. Прочесть? — Он уже снял с полки первый том. — Про Гуго ван дер Гуса. Слышал. о нем?

— Только что он из самых ранних фламандцев. Правда, не видел, кажется, ничего.

— И не мог видеть. Ничего не сохранилось. По крайней мере, подписанного. Насколько известно, где-то около тысяча четыреста семидесятого он совсем спятил: бредил, вопил, что проклят и что достанется дьяволу, и тэ дэ, и тэ пэ. Жил он тогда уже в этом монастыре, под Брюсселем, и братья пытались привести его в чувство музыкой — как Давид Саула. Кто-то из тамошней братии записывал его бред — оно все стоит прочесть, — но мне больше всего понравился кусок… вот, слушай…

„…Вследствие воображения воспаленного предрасположен к видениям фантастическим и галлюцинациям брат Гуго был и заболеванию мозга подвергся Ибо говорят, что имеет место подле мозга быть малый орган чувствительный, способностями к творчеству и воображению управляемый. Коли живо чересчур воображение наше или буйна фантазия чрезмерно, отражается сие на органе малом вышеупомянутом, и коли перенапрячь тот сверх меры всякой, безумие воспоследует либо бешенство Коли жаждем избегнуть напасти сей неисцелимой мы, ограничивать потребно фантазию нашу, да воображение, да мнительность… — на этом месте Мордехай запнулся, — …и воздерживаться от всех прочих мыслей суетных да бесполезных, возбуждению мозга способствующих. Все мы человеки, не более, и злосчастье, выпавшее на долю брата нашего вследствие фантазий да галлюцинаций, не могло ли также и на нашу долю выпасть?“

— Круто, правда? Так и вижу: сидит мудень старый и пером скрипит, довольный такой: вот мол, Гуго, не слушал ты меня, а я что всегда говорил, вот до чего мазня вся твоя доводит… А как по-твоему, почему он спятил?

— Ну, мало ли кто может спятить. Это не одних художников прерогатива. Или поэтов.

— Ну, если уж на то пошло, все как-то по-своему психи. Вот предки мои совершенно точно. „Мутер“ — так мы ее и звали, подумать только — „мутер“ на духе святом психанула, а „фатик“ и без того был совершеннейший псих. Братцы мои оба торчки первостатейные — тоже психи, короче. Психи, психи — кругом одни психи.

— Что-нибудь не так? — поинтересовался я, встав с кровати и подойдя к Мордехаю, который по ходу своей речи распалялся больше и больше. В конце концов он зажмурился, прижал руку к сердцу и затрясся мелкой дрожью; последние слова заглушил статический шум хриплого, неровного дыхания. Тяжелый том выпал из левой руки его на пол, и при звуке удара Мордехай открыл глаза.

— Ничего… сейчас… все нормально, посижу только минуточку.

Голова немного кружится, у Я помог ему усесться на кушетку и, за отсутствием лучшего лекарства, принес стакан воды, который он с благодарностью выпил.

Руки, стиснувшие стакан, все еще тряслись.

— И все же… — тихо продолжил он, водя своими лопатообразными подушечками пальцев вверх-вниз вдоль граней стакана, — все же что-то эдакое особенное у ван дер Гуса было. По крайней мере, хотелось бы думать. Естественно, у любого художника есть что-нибудь особенное. Какое-то свое волшебство — в самом буквальном смысле. Расшифровать природы роспись и те же тайны выдыхать.

Похоже, правда?

— Не знаю… Для меня — не так; правда, многим художникам, и слова, и кисти, хотелось бы, чтоб именно так. Только с волшебством одна проблема, не работает оно.

— Черта с два, — тихо сказал Мордехай.

— Ты что, Бога ни в грош не ставишь, а в демонов веришь?

— Что такое демоны? Я верю в духов стихий — сильфов, саламандр, ундин, гномов — воплощение первичной материи. Смейся, смейся — в вашей-то иезуитской вселенной институтской физики все путем, комар носу не подточит. Материя для вас лишена всякой загадочности, еще чего не хватало! Равно как и дух. Все на месте, все знакомо — как мамочкина стряпня. Что ж, страусам во вселенной тоже уютно, хотя ни черта они не видят.

— Поверь, Мордехай, от сильфов и саламандр я бы тоже не отказался. Да и любой поэт. Как по-твоему, о чем все мы ныли последние двести лет? Нас изгнали.

— Над словами-то вы издеваетесь. Для вас они не более, чем русский балет, трезвон бубенчиков. Но я саламандр видел, среди языков пламени.

— Мордехай! Само представление о пламени как о стихии — уже полная чушь. Полсеместра химии выбило б у тебя эту дурь из головы. Хватило б и школьной химии.

— Пламя суть стихия изменчивости, — с драматически горделивой аффектацией произнес он, — перевоплощения. Это мост между материей и духом. Что еще, по-твоему, живет в сердцевине этих ваших циклотронов огромадных? Или в центре солнца? Ты же веришь в ангелов — посредников между этой сферой и самой дальней. Так вот, я с ними говорил.

— Господним домом, самой дальней сферой?

— Господним, исподним! Я предпочитаю знакомых духов — моих сильфов и саламандр, — которые отвечают, когда к ним обращаешься. Лучше синица в руках, чем журавль в небе. Ладно, спорить все равно без толку. Рано еще. Подожди, пока увидишь мою лабораторию. А то, если не состроим наши словари для взаимопонимания, так и будем осциллировать между Sic и Non[8] до Второго пришествия, черт бы его побрал.

— Прошу прощения — обычно я погибче. Подозреваю, дело не столько в разногласиях на уровне „рацио“, сколько в умственном самосохранении. А так было бы проще простого увлечься твоей риторикой. Для сведения — это был комплимент.

— Досадно, правда, что я теперь головастей?

— А тебе раньше не было досадно, когда все наоборот было? К тому же, с улыбкой, пытаясь обратить все в шутку, — с чего ты так уверен?

— Головастей, головастей. Поверь мне на слово. Или, если хочется, можешь проверить. Всегда к твоим услугам. Выбор оружия за тобой, бэби. Возьми науку, любую науку. Или тебе больше по нраву формальный диспут? Ты помнишь все даты правления английских, французских, испанских, шведских, прусских королей? Или, для разминки, „Поминки по Финнегану“? Хокку?

— Хватит! Верю. Только, черт побери, есть одна область, где я дам тебе, супермен, сто очков вперед.

Мордехай с вызовом тряхнул шевелюрой.

— И какая ж это?

— Орфоэпия.

— Хорошо, наживку заглотил. И что такое орфоэпия?

— Наука о правильном произношении.

Люцифер, падая с небес, и то не был бы так удручен.

— Угу, угу… Но, черт возьми, у меня просто времени нет лазать и смотреть, как каждое умное слово произносится. Слушай — будешь поправлять меня, если что скажу не так?

— Подозреваю, хоть на это поэт сгодится.

— О, программа у нас для тебя заготовлена обширная. Надо будет тебе еще раз переговорить с Джорджем. Не сегодня, сегодня он в медпункте, в изоляторе. У него была грандиозная мысль поставить тут „Доктора Фауста“, только без тебя не хотели начинать. И еще одно…

Совершенно нехарактерно — впервые Мордехай чувствовал себя явно не в своей тарелке.

— Что?

— Я… кое-что написал. Рассказ. Думал, может, ты прочтешь и скажешь, что думаешь. Хааст пообещал, что можно будет отослать в какой-нибудь журнал после проверки в АНБ. Только я не уверен, что рассказ достаточно хорош. Ну, в абсолютном смысле. Здесь-то он всем нравится, но мы успели… сплотиться в очень узкую касту. Сплошной инбридинг. А у тебя пока своя голова на плечах.

— С удовольствием прочту и даю слово, что критиковать буду нещадно, как только умею. А о чем рассказ?