рачки, невольный ужас закрадывается в душу. Мерещится ночь, знакомая комната, в комнате столик, за столиком Оля, а против Оли – она, и у нее этот самый взгляд… И когда я подумаю, что это могло быть именно так, я готов ухватить ее прекрасную белую шею двумя руками и задушить.
Что ж это такое? Неужели любовь? Нет, это черт знает что! На человеческом языке нет имени для подобных чувств. Они отрицают рассудок, давят сознание, от них можно с ума сойти!
Бодягин как-то совсем опешил. Смотря на него, и в голову не придет, чтобы он был способен на что-нибудь отчаянное. А между тем она продолжает меня остерегать.
– Чего ты боишься? – спросил я вчера. – Что он отравит меня? Публично, при всех, у себя за столом?
– Ну, нет, он не спятил еще с ума.
– Так что же?… Вызовет, что ли? Но это плохое средство против огласки, если он так уж боится, что я его разоблачу. Ты понимаешь?
– Да.
– К тому же оно не похоже. Имея это в виду, он вел бы себя иначе.
– Ну, на счет этого я не знаю. Ты не суди по тому, что он тих. У него это дурная примета; тем более что он тих только в твоем присутствии, а когда ты уйдешь, волосы на себе дерет.
– Что же он говорит?
– Ничего особенного.
– Почем же ты знаешь, что у него на уме?
– Вот то-то и худо, что я ничего об этом не знаю. Если бы знала, я бы не трусила… Он не молчит, но я не могу от него добиться правды.
– Что же однако он говорит?
– Так… вздор.
Мы замолчали; потом я сказал:
– Что же ты хочешь, чтобы я делал?
– Не знаю. Но прошу тебя, ради Бога, будь осторожен. Мало ли что может случиться; всего не предвидешь, и надо быть готовым на всякий случай… Берегись незнакомых, чужих людей. Не пускай их к себе, когда ты один; и если тебе назначат свидание где-нибудь в неизвестном месте…
– На постоялом дворе?
Она сперва вздрогнула, потом усмехнулась горько и как-то трусливо.
– Ты шутишь, – сказала с укором, – а я серьезно говорю. И еще я хотела тебе сказать: поклянись, что ты не будешь с ним драться.
– Как же я могу избежать этого?
– А так… Если заметишь, что он идет на ссору, уступи: горячка пройдет, и он одумается. Но если увидишь, что это не помогает, тогда уже, нечего делать, просто шепни ему, что ты понимаешь, чего ему нужно, но что этим путем он не схоронит концов, а совсем напротив.
XII
Прошло более месяца очаровательного, шального счастья, которое наполняло меня до того, что я иногда по целым дням жила без страха и без заботы, не думая ни о чем, почти не чувствуя у себя на плечах головы и забывая об опасности своего положения, как пьяница забывает горе.
Поль как-то притих. Он редко теперь оставался со мною наедине, что, впрочем, не мудрено, так как наш дом во всякую пору был полон гостей, но тем не менее я заметила, что он избегает меня. Ночью я часто совсем не видела его. Он возвращался поздно, в такие часы, когда я уже давно спала, и не тревожил меня, уходил к себе. Я думала, разумеется, что он спит, но были вещи, которые делали это сомнительным.
Раз как-то шорох в спальне заставил меня проснуться. Это было глухою ночью. Я приподнялась и в полумраке ночной лампады увидела темную высокую фигуру мужа, который стоял между распахнутыми портьерами, не шевелясь, как статуя. Он был одет, что очень меня удивило, потому что я уж давно спала.
– Поль! Это ты?… Что с тобою? – спросила я.
Он не сказал ни слова и, опустив портьеру, исчез. Это мне показалось странно. Подумав и подождав немного, я встала, надела ночное платье и вышла. В ближайших комнатах было темно; но едва я успела дойти до гостиной, как издали стал заметен свет. Он шел из его кабинета, двери которого были отворены. Невольное любопытство побудило меня подкрасться и заглянуть. Смотрю: ходит по комнате с измученным, мрачным лицом. Тогда я вошла. Услышав мои шаги, он вздрогнул и обернулся.
– Чего тебе?
– Ничего, – отвечала я, – плачу тебе визитом за визит.
Говоря это, я оглянулась кругом. Вижу, в углу, на кушетке, постель нетронутая. На столе чайный прибор, тоже не тронутый, и бутылка.
– Что это ты не спишь? – сказала я. – Так поздно! Который час?
– Не знаю. Пятый, должно быть.
– Ты воротился откуда-нибудь?
Молчание… Он посмотрел на меня и продолжал ходить.
– Чайник горяч еще; налить тебе чаю?
– Нет. Оставь! Не трогай! Не трогай, я тебе говорю!… Отойди от стола! Дальше!
– Господи! Что с тобой?
Ответа не было… Я постояла, дивясь, и ушла. Это потом повторилось еще два или три раза с весьма небольшими вариациями. Я видела его у себя впросонках: он появлялся как тень и исчезал тотчас, как только я замечала его; только я не вставала больше. Не зная, чем объяснить эти ночные визиты, я относила их к ревности. «Заходит взглянуть, не сбежала ли?» – думала я. Весьма вероятно, оно так и было, но это не объясняло всего, да этим и не ограничивалось. Лицо его с каждым днем становилось мрачнее, и все предвещало бурю.
Раз как-то, после большого ужина у Стекольщикова, он воротился пасмурный, с жалобами на головную боль. Содовая вода, которую он пил в подобных случаях, вся вышла, но я нашла у себя порошки и развела их при нем.
– На, пей.
Смотрю, он изменился в лице.
– Чего ты?
– Так, ничего… нехорошо что-то.
– Пей же!
– Нет, не хочу… Выпей уж лучше сама, если тебе охота.
Я отказалась. Он встал, взял меня за руку и долго смотрел в глаза.
– Выпей, пожалуйста, – говорит, – «я тебя прошу.
Это меня удивило, и я стояла в недоумении, посматривая то на него, то на поднос с водою.
– Что ж, ты не хочешь?
– Нет, не хочу.
– Ну, я прошу тебя.
– Зачем? Что за идея?
Он слил и поднес мне шипящий стакан:
– Пей!
– Поль! Что с тобой?
– Пей! Пей сию минуту!
– Да полно чудить! Смотри: ведь это уж выкипело и никуда не годится.
– Ну, Бог знает. Может быть, и годится. Отведай по крайней мере.
Мы смотрели друг другу в глаза; вдруг все стало ясно.
– Трус! Дай сюда!
Я вырвала у него стакан, расплескав до половины, выпила остальное до дна, швырнула на пол и вышла с лицом, пылающим от стыда и досады.
Я думала, что это его пристыдит и тем кончится, но я ошиблась. Несколько дней спустя, отворяя бюро, я заметила, что замок испорчен.
– Маша!… Что это значит? – спрашиваю у горничной. – Кто отворял бюро?
– Барин, – говорит, – вчера приходил без вас, искали чего-то.
Это меня взбесило, и я, при первом случае, обратилась к нему с вопросом: чего ему нужно было в моем бюро? Он отвечал, что искал английский пластырь.
– К чему же ты замок изломал? Короче было бы послать в аптеку.
– Да, – говорит, – это правда. Не догадался.
– Ты слишком уж недогадлив, мой друг, – заметила я. – Как ты не хочешь понять, что если бы я и была способна сделать в другой раз то, что я сделала раз, тебе же в угоду, и о чем я жалею теперь каждый день, то все же я не с ума сошла, чтобы рисковать своей головой без нужды. К чему мне это теперь, этот «пластырь»?
Он выслушал, не моргнув, и, судя по его рассеянному лицу, я бы подумала даже, что он не слушает, если бы он не сказал мне, минуту спустя, довольно странную вещь:
– Я видал ее вчера.
Это меня удивило до крайности.
– Каким образом?
– Так, – говорит, – лежу, смотрю, она сидит у меня на постели, в ногах.
– Какой вздор! Это ты видел во сне.
– Да; мышка, вот видишь ли, этакая; подсела к сонному, подсела и шепчет: «Отзовутся кошке мышкины слезки».
– Что это значит?
– Так, ничего, это она сказала.
– Но ведь это было во сне?
– Ну, да, а ты ничего не видала во сне?
– Нет.
– .Ну, значит, это на мой счет.
– Ах, Поль, – говорю, – не думай об этом, а то, пожалуй, с ума сойдешь.
– А ты не думаешь?
– Думаю иногда нехотя, но к чему это теперь?
– А вот к чему: я думаю, ты думаешь, и он думает. Уверяю тебя, что думает и никогда не забудет, никогда не простит ни мне, ни тебе. Если ты думаешь иначе, то ты дура!
– Поль!
– И если надеешься, что это может окончиться чем-нибудь, кроме гибели, его, и моей, и твоей, то у тебя менее смысла, чем у ошалелой кошки. И та не полезет сама в огонь, а ты лезешь! Ты сумасшедшая, на которую надо надеть смирительную рубашку и посадить на цепь.
– Ну, уж не знаю, кого из нас надо сперва посадить, – сказала я сдуру, да и сама не рада была потом. Глаза у него налились кровью, и пена выступила у рта.
– Тебя! Тебя! Тебя! – твердил он неистовым хриплым голосом. – Меня поздно теперь сажать. Меня следовало тогда посадить, когда я связался с тобою, проклятая! Ты не женщина, а змея! У тебя нет ни чести, ни совести, ни рассудка, ни сердца, а есть только одно: похоть! Прочь, подлая! Мне мерзко смотреть на тебя! Прочь! К черту!
И он замахнулся на меня своею сильной рукой, которая гнула подковы.
Не помню уж, что было потом. Я очнулась в постели, с обвязанной головой; около меня хлопотали няня и горничная…
Этим окончился короткий праздник забвения, и наступили черные дни. Началось с того, что я пролежала недели две в жестоких страданиях от ушиба с приливом крови в голову. Припадки возобновлялись к вечеру, и я по ночам не смыкала глаз, но к утру мне становилось лучше, и я спала. В бреду и впросонках я видела у своей постели мужа, но всегда мельком и всегда с озабоченным, мрачным лицом.
От няни и горничной я слышала, что он сиживал иногда по целым часам у меня в спальне, ожидая приезда доктора, и потом запирался с ним у себя. Доктором у меня был сперва тот самый старик, о котором я прежде вам говорила, но потом, когда мне стало лучше, Поль ни с того, ни с сего отказал ему и взял другого, что очень меня удивило и огорчило. Но я боялась допрашивать о причине, потому что когда я заговаривала об этом, он ничего мне не отвечал, и по его лицу я видела, что это его раздражает. Вообще, я стала бояться его, как никогда еще не боялась, и не столько жестокий пос