– Такая она у вас девочка хорошая! Такая хорошая! Не то что у некоторых!
Кудряшки стремительно взметнулись, едва успев за гневно развернувшейся к окнам нашего дома головой своей хозяйки.
– Я ж знаю, чей гаденыш это сделал! – закричала она, грозя полным изнеженным кулаком куда-то в верхние этажи, и широкие рукава халата метались за ее локтем алыми сполохами. – Поймаю – всю задницу лозой излупцую! Неделю сидеть не сможет! Понарожают голытьбу абы от кого! Лимита чертова!
Ей было явно очень жарко: она все время лезла рукой под халат, то отклеивая от тела прилипающую тонкую ткань и помахивая ею, словно вдувая воздух в свою немаленькую грудь, то подбирая падающую бретельку от бюстгальтера.
– Это ж небось Галькин с того подъезда самовыразился. – Она ткнула пальцем в соседний с нами подъезд, и снова в солнечном лучике ярким всполохом сверкнул белый камушек. – Мать целыми днями на стройке кирпичи ворочает, а он по дворам с ключом на шее шастает… Заняться ему, вишь, нечем… Тюрьма по нему плачет!
Бабушка снова не нашлась что сказать, а Наташина мама, стремительно распаляясь и набирая обороты, уже снова грозила кому-то невидимому, кто скрывался за окнами нашего дома. Совсем затосковавший от жары Бим, видимо поняв, что с солнца мы сдвинемся не скоро, до предела натянул поводок и заполз в единственный тенек – под лавку.
– Пороть их некому! Прибью гадину! Бошку сверну, как курчонку! Чтоб знал, как цивилизованным людям хорошие машины пакостить!
Тут уж Бабушка совсем заторопилась:
– Пойдем, Машуня! Биму жарко, ему водички нужно холодной. Да и тебе спать днем пора…
– Идите, идите, – опять вполне миролюбиво пропела Наташина мама, отжимая тряпку в ведре. – Идите… А я уж тут… А то Боб расстроился… Ему-то этого совсем не понять… Как мы здесь… живем-мучаемся…
И тут внезапно из подъезда вылетел сам Боб.
Он, как всегда, был в ослепительно-белом, только на коротких рукавах и кармашке рубашки четко прорисовывались косые красные полоски. На этот раз он почему-то не пританцовывал и – что непривычно! – совсем не улыбался. В два колоссальных шага он целеустремленно покрыл расстояние от подъезда до машины и буквально навис над расплывшейся в жалобной улыбке Наташиной мамой.
– Бобочка, все в порядке, – залопотала та. – Я уже все оттерла, немножко совсем осталось.
Собираясь, видимо, что-то сказать, Белый костюм уже было в свои необъятные легкие набрал воздуху – и тут у меня почему-то похолодело под ложечкой. Неожиданно для самой себя я сделала шаг вперед, вежливо улыбнулась и выпалила первое, что пришло в голову:
– My name’s Helen…[13] – И, чуть подумав, продолжила: – She live in Moscow![14]
– What?[15] – Огромные белки глаз провернулись в глазницах и недоуменно уставились на меня: Белый костюм явно никак не мог сообразить, кто я и чего от него хочу.
А я и сама не знала и совсем растерялась. Пальцы мои автоматически мяли ручку корзинки с грибом, которую я держала перед собой; от жары и напряжения я взмокла, из головы разом улетучились все волшебные слова, которые я знала, а минута была такая, что прямо чувствовалось: надо что-то сказать. Но что?
И тут махина Белого костюма вдруг резко сломалась пополам, и моя маленькая корзинка буквально взмыла в воздух, зажатая в огромной, неожиданно-розовой ладони:
– That’s for me? Thanks![16]
Стремительно распрямившись, он снова повернулся к Наташиной маме и, дирижируя моей корзинкой, бурно заговорил. Наташина мама, беспомощно прижав свои пухлые ручки к подушкообразной груди, явно не понимая ни слова, втянула голову в плечи и, как заведенная, повторяла только одно:
– Бобочка, но я же… я же сейчас отмою… Бобочка… я сейчас за ацетоном сбегаю… ацетон все отмоет…
Но Белый костюм, свирепо вращая белыми шарами глаз и размахивая корзинкой, продолжал говорить не останавливаясь, так неприятно-знакомо выводя фразы, что мне в какой-то момент стало казаться, что Бабушка поставила на свой проигрыватель ту самую пластинку с «носителями». Я по привычке зажала уши руками, попятилась было спрятаться за Бабушку, и в этот момент из моей корзинки, которой так бурно жестикулировала антрацитовая рука Белого костюма, сперва вылетел гриб, а затем за ним на асфальт спланировал кусочек мха. Каким-то странным образом в моей голове сам собой промелькнул кадр из фильма, где ковбой, удивившийся тому, что его спутник выхватил из его рук бутылку с виски, подправляя кончиком кольта свою шляпу, произносил:
– O, shit!
И я, уже прячась за Бабушку, не тормозя, громко выпалила это самое слово.
Белый костюм мгновенно замолчал. Перепуганная Наташина мама, как кролик перед удавом, ошеломленно не сводила с него округлившихся глаз, а Бабушка совершенно неожиданно отвесила мне изрядный подзатыльник.
Секунду вороные ноздри Белого костюма раздувались и вздрагивали, затем он круто развернулся, цапнул было рукой ручку дверцы Белой машины, но ему помешала все еще сжимаемая им в ладони моя корзинка. С досадой отшвырнув ее, он рванул дверцу, плюхнулся на сиденье, завел мотор, и Белая машина не тронулась, а буквально рванула с места и в секунду скрылась за углом нашего дома, едва не задавив стайку воробьев, мирно клевавших что-то на асфальте и буквально брызнувших из-под колес ревущего автомобиля.
Изумленная Наташина мама попыталась улыбнуться. Сглаживая нараставшую неловкость, нервно подхватывая бретельки бюстгальтера и судорожно оправляя на себе халат, она, словно извиняясь, залопотала:
– Вот он всегда такой! Как что не по его – кипит… Но я же все равно бы отмыла… Ацетон-то – он же все берет…
Она на секунду тревожно задумалась, словно прокрутив про себя произошедшее, и неожиданно спросила:
– Чего это он такое говорил-то так долго? Вы ж английский знаете… Я ни черта не поняла.
Тут почему-то неожиданно смутилась Бабушка:
– Я тоже… не совсем поняла… Он очень быстро говорил. – Бабушка словно оправдывалась и почему-то густо покраснела. – Вы… вы знаете, – казалось, что она очень осторожно подбирает слова, – вы… вы спросите Наташу… думаю, ей он сказал то же самое, что и вам…
И, подхватив меня чуть не за шиворот, она буквально поволокла нас с успевшим уснуть под лавочкой разморенным Бимом по ступенькам подъезда.
Стоя с Бабушкой в лифте, я сжалась в комочек, предвкушая изрядную взбучку: как всегда, я не поняла, что же такого натворила, интуитивно понимая, что случилось что-то непоправимое. Но Бабушка молчала, твердо глядя перед собой.
Так же в молчании мы вошли в прохладную квартиру, все вместе дошли до кухни, Бабушка налила воды себе, мне и поставила миску Биму. Взгляд ее все так же был направлен прямо перед собой в пустоту, отчего мне стало совсем страшно. Долгое время в кухне стояло молчание, только Бим шумно лакал, разбрызгивая воду на пол.
– Маша! – наконец отчетливо, с нажимом выговаривая каждое слово, произнесла Бабушка. – Никогда в жизни не произноси это поганое слово!
«Точно! – пронеслось в моей голове. – Я же чувствовала, что это какое-то страшное проклятие! Ведь тот ковбой, что вырвал бутылку с виски в том фильме, упал с лошади и убился…»
Но додумать эту мысль я не успела, ибо Бабушка решительно скомандовала:
– Все вещи с себя – в ванную, в стирку. Хорошо помыть руки! А я пока сделаю нам поесть.
Бабушка еще минуту подумала, все так же невидящим взглядом глядя строго перед собой, и, допивая остатки воды из стакана, авторитетно изрекла:
– Хотя в данном случае ты – на удивление! – была абсолютно права. Как говорится, устами младенца…
А потом как-то сразу зарядили холодные унылые дожди. По утрам в квартире было зябко и муторно, как всегда бывает осенью, когда ночь становится все длиннее и длиннее, неумолимо, словно кусок сыра, отъедая день с двух сторон. В темноте с трудом просыпаясь, какая-то безмерно уставшая и вялая плетясь за Бабушкой то в детский сад, то из него, я как-то не сразу заметила, что Белой машины на привычном месте во дворе больше нет. Соседи, такие же хмурые и вялые, отчего-то все более мрачные и озабоченные, вечно груженные какими-то котомками, укладками, сумками, пакетами и авоськами, какое-то время по инерции еще почтительно огибали то место, на котором она долгое время стояла. Но потом присыпал первый снежок, стало скользко, и уже никто не выбирал дороги, а просто волок до подъезда свою тяжелую ношу самым коротким путем.
В тот субботний день, пройдя по чавкающей под ногами снежной каше множество пустых магазинов и ужасно устав, отстояв какую-то безумную очередь за перловой крупой, мы с Бабушкой уже по темноте возвращались домой.
Двор был пустынен и стыл. Словно длинные нефтяные реки, масляно-зеркально отблескивал асфальт, ибо сыпавшаяся с неба дождливо‐снежная взвесь немедленно застывала на нем тончайшим крепким ледком, и в его глади тусклым отсветом отражался неверный, колеблющийся, не имеющий сил пробить плотную морось фонарный свет. Скользко было так, что мы держались друг за друга. Вернее, Бабушка держалась за тяжелые сумки, которые, как она говорила, «прочно притягивают ее к земле», а я… я за карман Бабушкиного пальто, поскольку ее руки были заняты, а цепляться за сумки мне было нельзя, потому что я «добавляла лишнего весу».
До подъезда оставалось совсем чуть-чуть, когда Бабушка, уже не заботясь о том, что в ней что-то может промокнуть, буквально уронила свою ношу на асфальт и сказала:
– Все. Не могу. Стоим!
У меня не было даже сил отцепить от Бабушкиного кармана руку в отсыревшей варежке. Так и застыли обе, как шли.
Внезапно раздался нехарактерный для такого времени года стук балконной двери, и вслед за ним тишину двора разрезал женский взвизг:
– Да кому он будет нужен, кроме тебя!
Вслед за этим откуда-то с верхних этажей полетело, с сухим треском обламывая зимние спящие ветви деревьев, что-то черное и тяжелое. По мере приближения к земле в скудном свете желтых фонарей стало понятно, что это огромная спортивная сумка. Ее, видимо, забыли, а может быть, и не успели застегнуть, и, в процессе полета выплевывая из себя какие-то тряпки, она с глухим шлепком шмякнулась в газонную снежную жижу, подняв тучу мерзких липких брызг, окативших нас с Бабушкой ледяным душем.