Конунг. Изгои — страница 22 из 61

Йон неохотно поднимает глаза, его брюзгливость усиливается.

— Пойми, он забрал обратно свое обещание сделать тебя конюшим лишь потому, что был вынужден привязать к себе человека, менее достойного, чем ты. Этот человек Гудлауг. Можем мы обойтись без войска из Теламёрка? Да или нет? Без них нам города не взять. А если мы его не возьмем, то и не бывать тебе там наместником.

По-моему эти слова были, как стрела, попавшая прямо в сердце. Быть наместником конунга в городе архиепископа Эйстейна, иметь право на четверть всей дани — это не могло не соблазнить бонда из Сальтнеса. Я тут же повысил его доход с четверти до трети.

— Не могу сказать, Йон, сколько это будет в серебре, но знаю, когда придет твой срок, ты ляжешь в землю не бедняком.

Он сказал:

— Я отказываюсь от этого предложения.

Я хватаю со стола рог с пивом — наверное, это был его рог — и быстро осушаю его. Брюзгливость Йона усиливается еще больше, можно сказать, что в покое теперь разит брюзгливостью.

— Срать я хотел на твоего конунга, — говорит он. — Конунг обещал мне, что я буду конюшим, я тогда не потребовал свидетелей, поверил его слову. Но больше я его слову не верю, Даже если он пообещает сделать меня лендрманном над всем Трёндалёгом, он все равно несправедливо обошелся со мной. Несправедливо, потому что нарушил свое слово. Предпочел мне менее достойного человека. Уязвил мою честь. И если теперь он погибнет, это будет его вина, а не моя.

Йон умолкает, он никогда не говорит лишних слов. По-своему, он сообразителен, обычно широкоплечий и статный, он вдруг сутулится, больше у него не будет ни одного светлого дня, сейчас это его единственная радость. Брюзгливость написана у него на лице. Она как будто проступает сквозь кожу и, мне кажется, я заражусь ею, если притронусь к нему рукой. У меня начинают гореть губы. Ведь я пил из его рога. Мне нечего сказать ему. Мои слова увянут и упадут на земляной пол, если попробуют пробиться через броню брюзгливости, которой он сковал свою жизнь.

Надо выбрать, остаться или уйти. Я отворачиваюсь от него и на мгновение закрываю глаза, чтобы дать им отдых.

Тут он говорит:

— Мы сможем прийти к согласию и лучше, чтобы это было сегодня ночью.

Я вздрагиваю и быстро оборачиваюсь к нему. Он говорит тихо и невнятно, словно выкашливает каждое слово. Говорит, что конунг должен собрать своих людей на берегу и сказать им: Я несправедливо обошелся с Йоном. После Сигурда он самый близкий к конунгу человек. Хёвдинг теламёркцев идет после Йона.

— Если конунг так скажет, я не буду требовать от него вознаграждения за ущерб.

— Это невозможно! — кричу я.

— Я знаю, — говорит он.

— Тогда зачем ты этого требуешь?

— Потому что это моя цена, — отвечает он.

Все, я проиграл, мы оба молчим. И не смотрим друг на друга. Я знаю, что время идет и что еще до рассвета мы должны покинуть наш лагерь.


***

Я начинаю говорить о Киркьюбё, из которого мы со Сверриром уехали очень давно. О моей доброй матушке, фру Раннвейг, ходившей по протоптанным ею тропинкам между хлевом и пекарней и между берегом, где она собирала водоросли на корм скоту, и пастбищем, где она пасла его. Нынче я ничего не знаю о ней. Ничего не знаю о ее боли и горе, о ее мыслях под звездами, об ее одиночестве на ветру, о солнечном свете, который еще может осенять красотой ее старое лицо. Я говорю и об епископе Хрои, этом добром, но не сильном человеке, о котором нельзя сказать, что ему была известна великая истина. Но он был усердным и незаметным тружеником в том винограднике, над которым судьба поставила его господином, у него было доброе сердце и да благословит его Сын Божий, от которого не укроется ничего. И еще об Астрид.

О той молодой и красивой женщине, которая была любовницей Сверрира, а потом стала его женой и подарила ему двух сыновей. О моей зависти и о страстном желании обладать ее молодым и прекрасным телом. Только раз я видел его во всей его чистоте, не скрытое одеждой, видел ее влажные губы и обнаженные плечи, откинутые на ложе, которое принадлежало не мне. Да! И больше ни разу, но никто не должен знать об этом. Считай, что я ничего не сказал тебе.

Он хочет привезти ее сюда.

Ее и их двух сыновей. Нет, нет, моя добрая матушка, фру Раннвейг, никогда не приедет сюда. Ты понимаешь, что я с трепетом жду того дня, когда Астрид сойдет на берег и не заметит меня, потому что первым увидит его. Но я увижу ее.

Ты понимаешь меня?

Будешь молчать о том, что я рассказал тебе?

Йон встает, протягивает мне руку. Мы стоим друг перед другом, два воина — одна судьба. Теперь я знаю, что он пойдет со мной.


***

Тогда в покои входит фру Гудрун, его старая, седовласая и суровая мать. Она наливает сыну пива, мне — нет. И уходит, не взглянув на меня.

Йон садится, им опять овладела брюзгливость.

Мы сидим вместе и молчим, проходит час. Я пробую молиться, но не верю, что это поможет, мне кажется, будто я вот-вот скорчу Сыну Божьему рожу и скажу ему: Видишь, ты бессилен. Во дворе слышится чей-то голос.

В дом заходит Эрлинг сын Олава из Рэ, тот, что ездил с Сигурдом к ярлу Биргиру за оружием. Эрлинг пришел с сообщением. Он передает его четко и коротко. Сигурд отдает младшему брату Йону право на усадьбу. Но за это Йон должен вернуться к конунгу со всеми своими людьми.

Йон говорит:

— Я не поступлю несправедливо с моим братом, если он по глупости несправедлив сам к себе.

Он встает в возбуждении, мне кажется, что сейчас он видит перед собой брата и говорит ему:

— Ты думаешь, я могу забрать у тебя усадьбу? Думаешь, я имею право нарушить закон, потому что конунг нарушил данное мне слово? И разве у тебя нет сына? Разве я имею право отобрать усадьбу у твоего сына и отдать ее своему, если у меня когда-нибудь будет сын? Да или нет? Ведь, если я отберу у тебя усадьбу, я тем самым отберу ее и у твоего сына. А если я так поступлю, будешь ли ты потом вправе отобрать ее у моего сына и отдать своему? Да или нет? Что скажешь? — Он поворачивается к брату, которого тут нет, и презрительно смеется в темноте, не замечая ни Эрлинга сына Олава из Рэ, ни меня.

Я мигаю Эрлингу, и он уходит. Он пришел сюда с богатым даром, а уходит, как нищий.

Значит, все бесполезно, но теперь я рассердился. Я подхожу к очагу и делаю то, что не имею права делать в чужом доме: я ворошу в очаге угли так, чтобы вспыхнул огонь.

— Из-за своей брюзгливости ты забываешь о гостеприимстве, — говорю я. — Но раз я знаю, что это не твоя усадьба и что она не будет твоей, то нельзя считать, что я обошелся с тобой неучтиво.

Он встает, и я, не скрывая презрения, сажусь на почетное сиденье, где только что сидел он.

— Ведь это не твое почетное сиденье? — говорю я, передразнивая его. — Если усадьба не твоя, то и почетное сиденье не твое, да или нет? Если усадьба не твоя, то у тебя нет права сидеть на почетном сиденье! Да или нет, Йон из Сальтнеса?

Он не отвечает, от него разит брюзгливостью, он пропитан ею насквозь. Я встаю и начинаю ходить вокруг стола. Выглядываю в волоковое оконце, словно хочу увидеть звезды.

— Уже полночь, — говорю я, — пока еще никто не смеется над тобой. Но скоро тебя поднимут на смех.

Он вскидывает на меня глаза — вот оно, слабое место в его непроницаемом плаще брюзгливости. Я говорю, что люди, конечно, будут смеяться над ним.

— Пусть не завтра, когда конунг поведет нас в сражение, а ведь ты знаешь, каков будет его исход: без твоих людей нам не победить. Но те, кто переживут это сражение, — все погибнуть не могут, — будут смеяться над тобой. Они не возненавидят тебя, хотя найдутся и такие, но смеяться будут. Смеяться над твоей брюзгливостью, над тем, что ты мог стать наместником конунга в Нидаросе, но отказался только из-за своей брюзгливости. Из-за того, что ты дуешься по пустякам.

Над тобой будут смеяться и в дружине ярла Эрлинга, и за его столом, и на его зимних пирах за рогом пива. Все будут смеяться над воином, который из-за своей брюзгливости предпочел отправиться в ад. Который сидел в своей родовой усадьбе кислый, как вчерашнее молоко. А потом будет написана сага, в этом не сомневайся, и скальды сочинят о тебе уничижительные висы, какие сочиняют обо всех, кто им не по душе. Они-то не упустят случая сочинить висы о таком отъявленном брюзге.

Йон весь съеживается, и его рука ищет меч. Меч лежит на скамье, но Йон не хватает его. Из-за своей брюзгливости он не может даже рассердиться по-настоящему. Я иду вокруг стола и, как будто случайно, натыкаюсь на него, наступаю ему на ногу и даже не замечаю этого. Потом смеюсь с презрением, сначала тихо, потом громче и спрашиваю, не позвать ли их сюда?

— Кого? — удивляется он.

— Твоих людей. Они тоже заслуживают доброго смеха. Пусть посмеются над своим хёвдингом-брюзгой!

Я заставляю его отпрянуть, и от этого он не становится более сговорчивым. До сих пор я говорил, словно про себя, а теперь обращаюсь к нему. Но тут же обрываю себя:

— Пусть черт уговаривает тебя! — Я опять презрительно смеюсь. — Ты тут сгниешь от своей брюзгливости, и скальды воспоют тебя.

Неужели ты не понимаешь, что однажды они сочинят висы про твоего сына? Не про тебя самого, ты слишком мрачен для этого, но если однажды ты подобреешь и в это время тебе подвернется женщина, которую ты наградишь ребенком, у тебя может родиться сын. И скальды сочинят висы о сыне Йона Брюзги из Сальтнеса. Нелегкой будет его жизнь. Но сын такого человека, как ты, и не заслуживает лучшей участи.

Он возражает. Машет руками и пытается что-то объяснить, повторяет то, что уже сказал. Я не слушаю его. Отодвигаю в сторону. Уже светлеет. Времени уже не осталось. Я говорю:

— Мне пора. Но позволь сказать тебе, — теперь я кричу, — что можешь киснуть себе на здоровье, ты нам не нужен, ни ты, ни твои люди, лучше умереть, захлебнувшись собственной кровью, чем жить рядом с таким, как ты. Покойной ночи!

Он протягивает руку.