Отец умер внезапно. Приехал из района, поел, разделся и лег спать. Мать обиделась. Вернувшись, он обычно рассказывал ей о том, где бывал, подходил к моей кровати, расспрашивал, как я тут без него жила.
Он уснул тихо и спал, как всегда, без сапа и храпа, спал, по выражению моей матери, «как ангел». Она же, словно почувствовав, что завтра в дом нагрянут нежданные гости, вдруг принялась мыть полы, вытирать мокрой тряпкой листья фикусов. Потом постелила себе на сундуке и легла.
Отец умер, не проснувшись. Мать завернула меня в одеяло и побежала на другой конец города, к нему на работу.
— Убили, — сказала она дежурному, — убили Коваленка.
Несколько месяцев шло расследование. В медицинской справке, которая до сих пор хранится у матери, написано, что смерть наступила «в результате разрыва сердца». Много лет спустя в одном из разговоров кто-то ей сказал:
«Разрыв сердца? Такой и болезни нет. Может быть, инфаркт?» Мать глянула на меня сокрушенно, потом дома достала из старого ридикюля справку и сказала: «Я тогда еще знала: убили его. Такой и болезни нет».
Я помню, как мы уезжали из города. Помню, хоть помнить бы не должна. Мне было без одного месяца три года. Шел дождь. Узлы на подводе покрыли клеенкой со стола. Меня сунули под эту клеенку. Я сидела на покатом узле, клеенка над головой коробилась. Мать шла рядом и вытирала мне мокрой ладонью лицо.
Я мало запомнила из той жизни. И совсем не запомнила отца. Он оставил мне свою фамилию и дал имя, которое я потом сменила в эвакуации, в сибирском городе Томске. Он назвал меня Рэмой. Рэма — четыре начальные буквы неизвестного мне революционного лозунга. Мать расшифровывала так: революция, экономия, международное объединение. Уже в первом классе я поняла: что-то здесь не так, и ежилась, и страдала, когда она кому-нибудь при мне объясняла мое необычное имя.
Воспоминания тех лет остались коротенькими и пристраиваются друг к другу плотно, будто без отчима жила я не семь лет, а один день.
Новый год. Маленький городок Слуцк. Для меня он большой и понятный. За площадью в центре — базар. Связки прошлогоднего лука, горки огурцов и ранних яблок на длинных деревянных столах. Белое, низкое, с железными решетками на окнах здание бани.
Каждое утро с полотенцем через плечо я хожу в детский сад. Полотенце вешаю во дворе на длинной вешалке. Крючки деревянные, и над каждым из них квадратик с рисунком. На моем квадратике — яблоко, румяное, с зеленым листком на черенке. И над кроватью тоже квадратик с яблоком, и стул с яблоком на спинке; где бы ни было яблоко — это мое.
Мать с работы приходит поздно. Со двора на второй этаж ведет с улицы длинная лестница. Второй этаж — как нашлепка на доме; там всего две комнаты и темный коридорчик с плитой. В большой комнате живет семья зубного врача. В маленькой — мы с матерью. У зубного врача сын Ося. Он учит меня грамоте, так как учится уже в первом классе. Ося учит меня читать, писать и арифметике. Учит по всем правилам. Стоит передо мной, сложив руки на груди, и говорит: «Коваленко, не отвлекайся, слушай внимательно». Я зову его Зоей Васильевной. Так надо. Так зовут Осину учительницу. Бабушка Оси приходит и говорит с порога: «Руки мыть — обедать». В тарелках — молочный суп, в котором плавают оранжевые кружочки моркови. Я очень хочу есть, но этот суп есть почти невозможно. Осина бабушка говорит: «Ты гордая девочка. Ты ешь так, как будто у тебя дома на столе пирог с печенкой». Дома на столе у меня холодная картошка в чугунке и хлеб, посыпанный солью. Это так же невкусно, как морковный суп на молоке. Я ем суп и говорю: «Очень вкусно. Спасибо». Врать я стала много поздней. Это было не вранье, что-то вроде первого проблеска деликатности.
Я закидываю на дверях крючок и ложусь спать. Мать требует чтобы я закрывалась. Она стучит громко, я крепко сплю, и разбудить меня нелегко. Пол зимой ледяной. Я откидываю крючок, мать ругается:
— Опять босиком? Надевай валенки.
Я натягиваю чулки, всовываю ноги в валенки, и со сна я не сразу соображаю, что же надевать дальше. Мать помогает мне натянуть платье, повязывает поверх пальто платок — крест-накрест на груди, потом концы под мышки и завязывает их узлом на спине. Я готова.
Мы спускаемся в ночи по длинной заледенелой лестнице, идем к сараю. Мать каждый раз говорит одно и то же:
— Ты только за ручку держись, чтобы пила не кидалась из стороны в сторону. Не дергай, не жми, а только держись за ручку.
Я держусь. Пила трудно, со скрежетом продирается в мою сторону, выгибается дугой и плачет тоскливо и жалобно. Мать сердится:
— Не жми вперед. Я сама потяну. Ты только держись за ручку.
Однажды к нам, оставляя глубокие следы в снегу, подошел старик Мотя. Мотя торговал на углу нашей улицы хлебным квасом, принимал от детей пустые бутылки в обмен на квадратные карамельки-подушечки. Мотя стоял и смотрел, как мы с матерью пилим дрова, потом сказал:
— Жить не умеешь. Надо замуж выходить. В городе столько военных, а ты сама мучаешься и ребенка мучаешь.
— Военным не такие нужны, — ответила мать.
Она относилась к себе так, будто жила не свою, а чью-то чужую, более удачливую жизнь. «Кто я? — говорила мне. — Деревенская, необразованная. А люди о том не догадываются. Уважают меня. В городе живем, комнатка есть, ты в детский сад ходишь». Боялась, что у этой удачи есть предел. Пришла домой с фабрики перед праздником с премией — отрезом шевиота на костюм, села на стул и расплакалась.
«Что-то боюсь я этого подарка. Никому не дали, а мне дали. Как бы плохого из-за этой премии не случилось».
Не любила вспоминать, что с Василием ее познакомил Мотя. Подругам и родным рассказывала: «Встретились, в глаза друг другу посмотрели, и все: один взгляд на всю жизнь».
Я запомнила их первую встречу. Пришла из детского сада, а за столом Мотя, мама и военный. Сидят и пьют вино из стаканов. Мотя сказал:
— Очень послушная девочка. Я детей не люблю, а этой всегда конфеты даю.
Никогда он мне не давал конфет. Подушечками изредка угощали мальчишки, которые вылавливали бутылки в заросшем пруду на краю города. Мотя взял кусок хлеба, подхватил ложкой из жестяной банки рыбные консервы, опрокинул их на хлеб и протянул мне. Я откусила и замерла: это было почище молочного морковного супа.
— Что это она? — спросил Мотя у матери, заметив, что я стою с полным ртом и с выступившими на глазах слезами.
— Не ела никогда консервов, — объяснила мать и приказала мне: — Ешь, привыкай.
Казачий полк был километрах в десяти от города. Мы ехали туда на грузовике. Большая луна катилась за нами по верхушкам сосен, по обе стороны дороги стоял лес.
Мать поставила условие: переезжать ночью. Говорила: «Это хорошая примета. Уезжать надо или в дождь, или ночью». Про дождь и в самом деле есть примета, а ночь мать придумала. Ночь прикрыла от любопытных жен казачьих командиров нашу бедность.
Сразу же на новом месте я узнала, что наш казачий полк не чета кавалерийским, которые стояли по соседству. После войны я прочла в мемуарах командира дивизии, что наш полк был частицей Чапаевской дивизии, единственной сохранившей в неприкосновенности ее боевой устав и воинскую форму. Казаки носили широкие красные лампасы на галифе, темно-синий казакин со складочками сзади ниже ремня, высокую папаху, красный верх которой прошит крест-накрест черной тесьмой. Строевикам полагались бурка, клинок, конь под высоким изогнутым седлом.
Отчим был командиром саперного эскадрона, приданного полку на каких-то вольных началах. Он любил к случаю сказать: «Я подчиняюсь только штабу дивизии».
Был он высок, чубат, с крепкими белыми зубами. Улыбался редко, круглые, махорочного цвета глаза глядели на людей пристально, не мигая.
Мне он в глаза никогда не глядел. Первых года два вообще не замечал. Мать кормила меня отдельно. Когда он среди дня приходил на обед, я сидела, как мышь, за уроками в другой комнате, боясь скрипнуть стулом или кашлянуть. Мать говорила:
— У Ларионовых сын еле тянется, у Никитиных девка четыре «плохо» за неделю получила. А у нашей Рэмы одни «отлично».
Ларионов был начальником штаба полка, Никитин — командиром части. Отчим глядел на меня смущенно и, краснея, изрекал:
— Учись так и впредь.
Мать осмотрелась на новом месте и своим деревенским глазом обнаружила у красноармейской столовой высокие бочки с обеденными отходами. Вечером состоялся разговор:
— Заведем поросенка, Вася.
— Это еще зачем?
— Столько добра в столовке остается, можно с поваром сговориться.
— Чепуха. Это в полках не принято.
— А я не в полках. Я у нас в сарайчике. Он ни полка, ни тебя касаться не будет.
Она купила поросенка. Худой, в черных пятнах, он был быстроног и визглив. Мать звала его — кабанок. Мне она вручила зеленый чайник литров на восемь, пообещав зачем-то десять рублей в тот день, как кабанку наступит конец. Десять рублей смутили мое воображение, я стала мечтать, на что их потрачу, но дальше духов «Душистый горошек» и пяти стаканов тыквенных семечек мои мечты не поднимались. Чайник был здоровенный, с крышкой, привязанной бечевкой к ручке. Длинный, в сером фартуке красноармеец черпалкой наливал в него помои, говорил с усмешкой:
— Твою свинью надо скорей объезжать, а то она зажрется и в галоп не пойдет.
Когда я, прихрамывая под тяжестью чайника, попадала в поле зрения полковых мальчишек, они не щадили меня. Выкрикивали обидные слова, смеялись, пуляли комьями земли.
Мать успокаивала: «Плюнь на них. Они брешут, а кабанок растет. Когда мы сала насолим, колбас нажарим, вот тогда мы над ними посмеемся».
Встретил меня как-то у красноармейской столовой отчим. Остановился, посмотрел на жирный, замурзанный чайник, скрипнул зубами:
— Тяжело?
— Мальчишки дразнят.
Он достал из кармана газету, обернул ручку чайника и поднял его. Пошел быстро, не оглядываясь. Я еле поспевала за ним. Он шел пустырем, задами конюшен, завидев бойцов, ставил чайник на траву и смотрел в сторону. В сарае вдруг выругался и пнул носком сапога выросшего и разбухшего кабанка. Тот взвизгнул, раздвинул передние ноги и опустил голову, будто собрался боднуть обидчика. Отчим удивился: