Женька нашел на антресолях свои синие кеды, порылся в ящике, в котором хранилось старье, и вытащил джинсы. Прежде всего надо было поставить шкаф на старое место. Стало обидно, что она передвинула его и вообще всю мебель переставила, уничтожив его обжитой угол, который он не раз вспоминал вдали от дома. Вся стена была заклеена яркими картинками из журналов. Это был целый мир: вулканы извергались, красавицы в купальниках стояли на берегу моря, брала барьер белая лошадь, четыре заграничных близнеца в кружевных кофточках сидели на горшках. Ничего не говорила, а только он уехал, все содрала.
Он загнал кушетку и шкаф на старое место, убрал со своего стола ее флаконы, вазочки и прочую дребедень и передвинул стол туда, где он стоял два года назад. Вот теперь он дома. Его не ждали. Его даже очень не ждали. А он вернулся и будет жить, как жил. Конечно, не так он мечтал вернуться, не так встречают в эти минуты его товарищей настоящие матери, но обижаться не приходится. Как верно заметил старший сержант Чистяков: «Она тебя родила и вырастила». Ну, допустим, последние два года он рос сам. И успел навидаться всякого. Чего, например, вспоминать о картинке с вулканами, если живые вулканы курились прямо перед окнами казармы. Они были черными коротким летом и снежно-белыми, как поется в песне, «десять месяцев в году».
В один из этих месяцев он ослеп. Рота была на учениях. Поднялась пурга, выла и бесновалась три дня. Потом в одну секунду стихла. И сразу все вокруг нестерпимо заблестело. Казалось, на небе не одно солнце, а тысяча. Невозможной белизной засияли вулканы, от их подножий тянулась необозримая, белая до рези в глазах снежная равнина. Лыжи не оставляли следов, бежалось легко. «Благодать какая, — сказал Федя Мамонтов. — Красота!»
Через час их разыскал старшина Рудич, громко ругаясь, выпрыгнул из вездехода и стал раздавать всем черные очки. Старшина опоздал, потому что многие — и Мамонтов, и Аркадий Головин, и Женька, и даже старший сержант Чистяков — успели ослепнуть.
Это была не настоящая слепота, она прошла на другой день, но Женька до сих пор помнит странное чувство беспомощности, охватившее его. Сильная, резкая боль в глазах не шла в сравнение с этим пугающим чувством. Все вокруг исчезло за непроницаемой белесой стеной, непонятно, где верх, а где низ, не знаешь, куда идти и что делать.
— Вот тебе сразу все вместе: и благодать, и красота, — подначивал Мамонтова Аркадий Головин, вытирая бегущие ручьем слезы. — Сглазил ты, Федя, природу.
Мамонтову было не до шуток. Все свои восемнадцать лет до армии он прожил, не слепив ни одного снежка, и на лыжи-то Мамонтов встал впервые в солдатском обмундировании. Теперь он уже не радовался белому зимнему окружению, а, держась за веревку, которой соединили «слепцов», осторожно переставлял ноги.
— А кто виноват? — громко спросил Женька. — Кто опоздал прийти на помощь и подточил боеспособность? — И сам же ответил: — Старшина Рудич.
С этих слов все и началось…
Джинсы висели на спинке стула. Он мыл пол в трусах по освоенному в армии способу. Опрокидывал ведро воды на пол, собирал эту воду тряпкой, вытирал пол досуха и снова окатывал его водой. После третьего ведра пол светился и благоухал, как луг после дождя.
Потом Женька мыл посуду и пел свою любимую песню «Опустела без тебя земля». Пел громко, наслаждаясь, что может петь во весь голос и никто не прервет, как бывало: «Женька, заткнись, пожалей песню». А Рудич однажды сказал самые дурные и оттого самые обидные слова: «Поёшь мотивно, а слушать противно».
Потом он надел джинсы и кеды, лег на кушетку и стал думать о Зине. Верней, он старался о ней не думать и поэтому думал. Он давно решил, что целую неделю после приезда не будет ей объявляться. Все ей будут сообщать: «Женька приехал», а он даже не позвонит.
4
Старшина Рудич оказался злопамятным человеком. Всю ту первую зиму он замечал в роте одного рядового Яковлева и не давал ему прохода. В дело пошел, как говорил Аркадий Головин, полный джентльменский набор придирок. На вечерних поверках, когда ребята валились с ног после тяжелого дня, Рудич держал их в строю столько, сколько ему было надо для полного торжества над Женькой. Четыре часа тактических занятий и два часа на стрельбище, где указательный палец примерзал к спусковому крючку. Если бы не дневной сон, сил бы уже не было отбрасывать снег от окон казармы и расчищать дорожки, заливать хоккейную площадку. Если ожидалась к вечеру пурга, расчистка отменялась, и рота разучивала строевые песни. Колючие снежинки врезались в щеки, таяли во рту, а старшина бегал вдоль марширующей роты и требовал: «Петь всей грудью. Громче! Громче!» И после вот такого дня Рудич иногда еще долго мурыжил Яковлева.
— Рядовой Яковлев, что будете делать в случае пожара?
Старшина произносил «пожара», и Женька был уверен, что он делает это нарочно, чтобы позлить его. Никакого пожара не предвиделось, да и не могло случиться: пол вокруг печки был обит листовым железом, а в курилке все время торчал кто-нибудь из дневальных. И все же почти каждый день старшина спрашивал у рядового Яковлева, как лично он будет действовать в случае «пожара».
Женька ловил сочувствующий взгляд помкомвзвода Леши Чистякова, стоявшего вместе с другими сержантами позади старшины, и, подавляя вздох отчаяния, отвечал старшине.
— А что такое пожар? — спрашивал старшина.
Этого Женька не знал. Обязанности каждого при пожаре были расписаны и вызубрены назубок. Но о самом пожаре там ничего не говорилось.
Женька что-то мычал, сонно хлопал ресницами, а Рудич, снисходительно улыбаясь, поучал:
— Пожар, рядовой Яковлев, это возгорание предметов, в данный момент к возгоранию не предназначенных.
Когда рота заступала на дежурство, Женька обязательно оказывался на кухне. Другие шли в караул, рубили дрова, возили воду, кочегарили — мужские занятия, — а он в это время чистил картошку или мыл огромные котлы.
Женька спросил помкомвзвода Лешу Чистякова: «Долго еще Рудич будет надо мной измываться?» Чистяков ответил по форме: «Рядовой Яковлев, старшина Рудич относится к вам так же, как ко всем». И все же Леша, наверное, что-то сказал Рудич у, потому что на следующий день старшина вызвал Женьку к себе в каптерку и спросил, как ему служится.
Старшина сидел за старым письменным столом. За его спиной на полках стояли чемоданы с наклейками. Женька поискал глазами свою фамилию, не нашел и в свою очередь спросил у старшины, почему тот проявляет к нему такой повышенный интерес.
Рудич вздохнул.
— Я ж с тобой неофициально, Яковлев, — сказал он, — а ты выпендриваешься.
— Как же неофициально? — удивился Женька. — Вы сидите, а я стою и тянусь перед вами. Какая же это неофициальность?
— Десять классов кончил? — скучным голосом спросил Рудич и с удовольствием добавил: — А в институт не поступил, провалился.
— Так точно, — ответил Женька, — провалился, товарищ старшина.
— И после армии провалишься, — заверил его Рудич. — Несмотря на льготы, положенные уволенным в запас.
— Это почему же? — Женька обиделся. — На каком основании?
— А на том, что ты типичный отпрыск. Дома душу из отца-матери тянул. И в армии тем же манером жить собираешься. Не получится, рядовой Яковлев. Можете идти.
Женька повернулся через левое плечо кругом и вышел. А потом долго жалел, что не выложил старшине свое мнение о его персоне. Семь бед — один ответ. И еще нужно было бы сказать, что в институт после армии он не собирается…
Ноги в кедах свешивались с кушетки. Женька скинул кеды, лег на спину, подобрал ноги и стал перебирать в памяти тех; кто прошел сразу после десятого класса по конкурсу. Они уже на третьем курсе. И вообще весь класс на чем-нибудь уже на третьем. Катя Савина, если не развелась, уже третий год замужем. Через неделю после выпускного вечера побежала со своим очкариком в загс. Он вспомнил, как встретилась ему эта парочка, и улыбнулся.
— Женька, поздравь нас, мы отнесли заявление, — сказала Катя.
— Спасибо, что напомнила, мне мать шею пропилила этим заявлением.
— Ты о чем? Куда тебя мать гонит с заявлением?
— В институт.
Они, когда разобрались, хорошо тогда похохотали. Катя сказала:
— Ну, прощай, Женечка, и не огорчай маму, неси свое заявление туда, куда она велит.
Они свое отнесли в загс. А Зинка отнесла заявление на фабрику. Он встретил ее, когда она уже работала там, и удивился ее отчужденному виду.
— Ты что как в пропасть провалилась, — сказал он ей, — и не звонишь даже.
— А зачем? — спросила она, и в ее вопросе был вызов.
— Я двух баллов недобрал, — сказал он.
— Знаю, — так же высокомерно, без капли сочувствия ответила Зина.
— В армию иду.
— И это знаю.
Он хотел ее расспросить, а почему она сразу сунулась на фабрику, не попытав счастья на приемных экзаменах, но Зина, хоть и стояла рядом, была уже на каком-то другом, далеком берегу.
— Ты меня уже не любишь? — спросил он. Он бы никогда не спросил ее об этом, ведь спрашивать о таком — это унижаться, почти вымаливать любовь. Но он понимал, что если сейчас не спросит, то эта их встреча будет последней точкой. Точка — и все, как будто ничего не было. Как будто не была Зинка самой красивой девчонкой в их школе и как будто не она была с седьмого класса в него влюблена. — Ты меня уже не любишь? — спросил он, подавляя гордость, не глядя на Зинку.
— Не знаю, — ответила она. Сказала четко, как будто понимала, что этими словами задает ему задачку на целых два года.
Он помнил ее домашний телефон. Помнил и свое решение — целую неделю не думать о ней. Если любит — сама объявится. Он не забыл, как она возникала в самых неожиданных местах, когда была в него влюблена. Заячья ушанка, из-под которой, как у Марины Влади, свисали длинные пряди светлых волос, светло-карие, блестящие, как желуди, глаза, портфельчик с оборванной ручкой под мышкой: «Ой, Яковлев, это ты?»
«Это уже не я, — говорил он ей, лежа на кушетке и обдумывая свою новую жизнь. — Это для матери своей я тот же, тут ничего не переделаешь — закон природы. А для всех остальных нет прежнего Женьки Яковлева. Остались джинсы, кеды, костюм, который купили к выпускному вечеру, остались глаза, ноги, имя и фамилия, а все, что во мне появилось, никому не известно, в этом я еще и сам не разобрался».