Конвейер — страница 29 из 73

Митя сидит за столом и рисует свою левую руку. Она вытянута на столе и сжата в большой с острыми косточками кулак. Таких кулаков на белых из детского рисовального альбома листках уже двадцать или тридцать, два лежат на полу, у ножки стола.

— Митя, вы ели?

Я жарю на большой сковороде плоские, купленные в кулинарии бифштексы — три укладываю на тарелку, остальные оставляю Томке. Режу лук, посыпаю мясо распавшимися колечками и несу вместе с ножом и вилкой Мите, раздвигаю листки с кулаками, складываю их стопкой и говорю строгим голосом:

— Ешьте, Митя.

Он смотрит на тарелку, потом на меня, на лице проступает вопрос:

— Вы плачете?

— Это лук.

Митя режет мясо на множество мелких кусочков, потом быстро, машинально ест, уставившись неподвижным взглядом в угол комнаты. Я приношу чай.

— А можно кофе? — спрашивает он.

Ах ты елки-палки. Я пришла с работы, меценатствую тут в роли повара и официантки. Делаю это только потому, что человек гений, а он, как простой смертный, отличает чай от кофе.

— Кофе надо пить утром, — объясняю ему, — вечером лучше чай.

Он не спорит. Берет чашку и выпивает ее в три глотка.

— Митя, если это не секрет и если вам не трудно, ответьте на мой вопрос: какая тема в искусстве ваша? Иными словами, чему вы решили посвятить свою жизнь?

Он смотрит на меня, вздыхая, мой вопрос для него мучителен: может быть, он и на самом деле, как уверяет Томка, родился лет на сто или двести раньше положенного и нынешние люди ему так же непонятны, как он им?

— Искусство — это жизнь, — отвечает он, — и невозможно определить, какая у человека должна быть тема в жизни.

В этом я что-то понимаю. Мои знания — не мои, они общие, их выработало человечество не одним днем и не для избранных.

— Как же так, Митя, — я хочу его понять и не скрываю своего непонимания, — искусство не может быть жизнью. Оно живет по своим законам, и с жизнью у него свои связи. Если бы и жизнь и искусство были одно и то же, зачем тогда столько разделяющего наворочено вокруг этих понятий?

Митя морщит губы и лоб, как от зубной боли, в глазах откровенное страдание: зачем ты спрашиваешь о том, с чего тебя не собьет никакая сила? Он добрый, но у него нет главной черты этого качества — деликатности. Наверное, он решил, что деликатность — фальшь.

Гуманная, удобная, облегчающая жизнь, но все-таки фальшь.

— Томка опаздывает, — говорит он то, что и без него известно. Как правило, в его словах нет никакой информации.

Томка приходила с лекций часов в семь-восемь вечера. Приводила с собой свою подругу Марину. Они, как две загнанных собаки, глядели с порога кухни на потемневшие в сковородке бифштексы, и я чувствовала, как из них брызжет молодой, не знающий удержу голод.

— Ты бы хоть картошки к приходу жены начистил, — изрекала Марина, голос ее звучал противно и властно, будто она здесь была женой, а Митя ее подкаблучником.

— Не распаляйтесь, — говорила я им обеим. — Чтобы начистить картошку, надо чтобы она была. Надо вовремя купить эту картошку.

Томка лезла в холодильник. Доставала масло, банку томатной пасты, они резали хлеб, намазывали его маслом и пастой и стоя заглатывали, поглядывая друг на друга, перемигиваясь, не обращая внимания на меня и Митю. Потом уже Томка ставила чайник и, вздыхая, глядела на меня: ты что здесь делаешь? У нас завтра экзамен. Мы сейчас с Мариной будем грызть науку. Она и на Митю глядела, как на помеху: если ты муж, то и живи как муж. Как должен жить муж, Томка не знала.

Я уходила к себе. В проходной комнате готовились к экзамену. Томка забиралась с ногами на тахту, Марина вытягивалась рядом. Вместо подушки под щекой фолиант по истории искусства. Иногда Марина поднимала голову и читала вслух страницу.

Такого безобразия еще не было в нашей квартире.

Я проходила мимо них и спиной чувствовала, как пугалась Томка. Она знала меня и со страхом ждала, что я скажу. Но я не сразу кидалась в атаку.

— Завтра экзамен, — говорила я вполне спокойно. — Митя, они хоть что-нибудь знают?

— Они ничего не знают, — отвечал Митя, — но на что-то надеются.

— На чудо, — подсказывала Марина, — на чудо и на свои незаурядные способности.

Митя улыбался. «Незаурядные способности» его веселили. Я глядела На него, и волна жалости к себе и к нему накрывала меня, я чувствовала, что заплачу: выгоню Марину, посажу Томку за стол, чтобы учила как следует, а сама пойду за картошкой. Но магазины уже были закрыты, Марину не выгонишь и Томкину с Митей жизнь своими руками не переделаешь.

— Так не готовятся к экзаменам, — я цепляюсь за свое прежнее настроение, но, видно, у меня это плохо получается. — Ты, Марина, сама не учишь и Томку с панталыку сбиваешь. Лишат стипендий, тогда спохватитесь.

Марина поднималась с тахты. Стояла посреди комнаты в джинсах, в длинном, до колен, вязаном жилете, светлые пряди волос почти закрывали лицо, оно выглядывало из них, как из кустов. Говорила:

— Риммочка, вы же интеллигентная женщина, а изъясняетесь, как лифтерша, — «с панталыку сбились… стипендиев лишат…».

Томка тоже поднималась, раскладывала книги на столе. Я уходила на кухню, когда возвращалась, Марина и Томка с серьезными лицами сидели друг против друга, одна читала вслух, другая вслед записывала — наверное, готовила шпаргалки.

Я возвращалась в свою комнату с чувством выполненного долга. Мне нечего было вспомнить из собственного опыта: дескать, в наше время мы учились не так. Если не помню, как мы учились, значит, тоже плохо, без ответственности и понимания, кому это надо.

Марина понимала, что я в ее власти, что у меня не было сил и настоящего желания бороться с ней, и пользовалась этим. Она звала меня по имени, умела вставить словцо, которое смешило и обезоруживало меня, иногда она придумывала что-нибудь такое, что пугало меня, и этим еще больше утверждалась в своей власти.

Пугала меня Марина Митей. Глядела мне в лицо проницательно и изучающе, потом начинала пугать:

— Между нами говоря, я бы никогда за Митю замуж не вышла.

— Почему?

— Он гений. А гений должен страдать.

— Это не доказано. Не доказано, что он гений, а если и так, то не доказано, что гений обязательно должен страдать.

— Томка его бросит. Вот увидите. Она встретит другого, полюбит и бросит.

— По-моему, ты каркаешь, Марина. Это нехорошо.

— Вы первая будете рады, когда она его бросит…


Через полгода после свадьбы Митя защитил диплом, а Томка перешла на третий курс. Один из них был уже, что называется, на своих ногах. Но что это за ноги, он и сам не знал. У него не было постоянного места работы. С бригадой художников он уезжал в Сибирь оформлять то интерьер институтского актового зала, то экстерьер городского бассейна. Звонил телефон. Приходили бородатые, молчаливые парни, смотрели на Митю преданными глазами, в их разговорах мелькали непонятные мне слова — «готовый картон», «сграфито». Томка летом ездила с ними. Говорила, собираясь:

— Буду варить им борщи.

— Ты уж наваришь.

— Мама, я могу в жизни делать все, только бы это было кому-нибудь надо.

Они уезжали. Квартира пустела. Я выходила на балкон и глядела на зелень тополей. Заботы отступали, и мне казалось, что наступает совсем новая жизнь и надо с ней заново знакомиться, привыкать к ее краскам.

Но через день после их отъезда возвращались прежние мысли и страхи.

Раньше у каждой невесты было приданое. А что сейчас? Что принесла Томка Мите? С чем он пришел к ней? Почему мне тревожно, что у них будут дети. Милые, слабые, ни в чем не виноватые дети, у которых родители художники, а бабуля защитила докторскую диссертацию. Гениальный папа нарисует на стене физического факультета цветной расщепленный атом, мама закончит институт и тоже что-нибудь нарисует. А дети будут парами выходить из ворот детского сада, ходить по дорожкам городского сквера, а потом за столами под присмотром воспитательницы рисовать дома и заборы, солнце на небе и цветы на земле.

Мне было жалко этих, еще не рожденных детей, я боялась их, как беды.

В то лето Томка вернулась одна. Я пришла вечером с работы и еще в прихожей носом почуяла, сколько невозможных чудес случилось в доме. Пахло пирогом, покоем и чистотой, всеми домашними радостями. Томка провернула такую генеральную уборку, столько напекла, что я усомнилась — моя ли это дочь приехала.

— Похоже, ты вернулась одна, без Мити, — сказала я.

— Я развожусь с ним. Последняя струна во мне лопнула, и я уехала от него. И конец всему этому.

Она выпалила это скороговоркой, как бы между прочим.

Я не стала вытягивать подробности, по какому случаю «лопнула последняя струна», я нутром почувствовала, что Томка всерьез расстается с Митей. Эти чистые полы, белая скатерть на столе, пирог в духовке — все это было знаком, символом, отречением от чего-то навсегда. Я почувствовала, что Томка не просто взбрыкнула, поссорилась с Митей, потом помирится, я сразу поверила — это конец. Толкнулась в сердце тревога: надо сообщить об этом маме. Томкиной бабушке. Она не была на свадьбе, о Томкином замужестве мы сообщили ей совсем недавно, с полгода назад, и теперь надо было придумывать какую-то понятную причину, почему они расходятся.

— Как тебе там жилось? Варила борщи? Что рисовала? — спросила я Томку.

— Рисовала! — Томка выкрикнула это слово с такой злой интонацией, мол, как же, рисовала, держи карман ширю. — Разве можно рядом с ними что-нибудь делать? Они же никого не видят. Даже борщи, которые я им поначалу варила, они не видели. Глотали их, как удавы, и не видели ничего и никого.

— А Митя?

— Митя даже их не видел. Они-то хоть друг друга видели, а он никого. Ты этого не поймешь.

— Почему же? Понимаю.

— Не имеет значения. Я этот вопрос ни с кем не обсуждаю. Ты знай только одно — нету у меня больше Мити.

— У нас нету, Томка…


Этой осенью мой внук Женька пойдет в детский сад. Он славный, не причиняющий особых хлопот мальчик. Пятый год мы мечтаем разменять квартиру и разъехаться, но ничего не получается.