— Тебе, Надежда, не любовь нужна, а то, что есть у других. У кого-то платье новое — и мне, и мне! Кого-то любят — и меня, и меня. И чтобы сразу, как только захотелось, без всяких размышлений, без всякого труда. Так, наверное, и с Бородиным. Увидела, что он с Лилей, и тут же захотелось быть на ее месте.
Надька замотала головой: не так, не так.
— Бородина я просто полюбила. За красоту, за ум. А он никого не любит. Он и Лильку не любил. Неужели вы этого не заметили?
— А ты как определила?
— Очень просто. Красивая девчонка. Деревенская. Как они это называют — «с такой мало работы». Ну а потом она уедет, и концы в воду. Сначала я Лильке помочь хотела, отвести от нее беду, а Лилька нос задрала, знаться со мной перед отъездом перестала. А потом уехала. Ну, Бородин сначала голову потерял, к ней хотел ехать. Подходит ко мне, расспрашивает, как туда проехать, сумеет ли обернуться за субботу и воскресенье. А я ему: «Незачем тебе к ней ехать. Без тебя там замечательно обходятся». Одним словом, намекнула, что у Лильки в деревне жених есть.
— Несколько слов, Надежда, а у человека вся жизнь перевернулась. — Татьяна Сергеевна смотрела на Верстовскую и понять ее не могла. — Рискованный ты человек, Надежда. А вдруг после вашего разговора Лиля написала Бородину?
— Я точно знала: не напишет она ему первая. Разговор с ней об этом был. И он после моих слов не напишет.
Два бокала стояли перед ними, по глотку всего и выпили. Есть много необъяснимого в жизни, даже вино взбунтовалось против Надьки, не захотело быть ее сообщником.
— Видно, ты не просто ему про жениха сказала, еще и твоя улыбочка что-то ему сообщила. И все-таки мне непонятно, чего ты ко мне пришла?
— Ладно, скажу уж все как есть. — Верстовская глядела на мастера наглыми своими глазами-вишнями, во взгляде ни капли раскаяния, лишь вопрос: скажи, объясни, дай готовый ответ. — Я Лильке письмо написала. И вот уже полтора месяца никакого ответа. Чего она молчит? Может, не получила? Или что-то с ней там случилось?
— Беспокоишься? Волнуешься за Лилю? Нет, не беспокойство, а любопытство тебя раздирает и — самую малость — страх.
Вот она — подлость. Скажи ей прямо и открыто: ты же подлая, Надежда, — она и глазом не моргнет. И все-таки сказать об этом надо.
— Надя, — спросила Татьяна Сергеевна, помолчав и немного успокоившись, — а не кажется тебе, что все это и есть подлость?
— Злая вы на меня. Это Бородин ваш — подлец. Я его, между прочим, в кино недавно с девчонкой видела. Из его круга девочка, не наш заводской товар. Катей зовут. В музыкальном училище учится.
— Все разведала, все знаешь. А почему Лиля молчит, не отвечает тебе на письмо, не знаешь. Вот и прибежала узнать. Так слушай: Бородин может ходить в кино с кем угодно, но, как только Лиля вернется, он будет с ней. — Татьяна Сергеевна не была уверена в сказанном, однако почувствовала необходимость убедить в этом Верстовскую. — Бородин любит Лилю.
— А меня? — спросила Верстовская. — Меня почему никто не любит?
— Иди-ка ты, Надежда, домой, — сказала Татьяна Сергеевна, — я тебе на все ответила. Время еще не позднее. Иди.
Затворила дверь, а на душе такая пустота, такая неприкаянность, хоть беги следом за Надькой. Стой, завистливая душа, мне теперь объясни, почему люди не живут в согласии, в радости, в постоянном желании делать друг другу только хорошее. Кому это надо, чтобы в молодости люди так легко теряли друг друга, чтобы даже в старости не знали покоя, а все что-то решали, сомневались и отчаивались?
Набрала номер, позвонила Наталье.
— Не спишь? А я одна, Лаврик уехал в санаторий. Плохо мне, Наталья… А тебе бывает плохо?
— Приходи, — сказала Наталья, — я тоже одна. Мой в командировке. Что-то мы с тобой в последнее время раздружились, подруга.
— У меня сейчас Верстовская была, всю душу вывернула.
— Знаешь что: сиди лучше дома, а то придешь и опять про свою Верстовскую, про Климову да еще электролиты вспомнишь.
В висках у Татьяны Сергеевны зазвенело: вот уж подругу бог послал — ни на праздник, ни про черный день. Не хочет, значит, про работу слушать. Зато про что хочет — не услышит.
— Бревно ты, Наталья. У меня жизнь под откос полетела, а ты ничего не знаешь. Меня Лаврик бросил.
— Врешь, — тихо откликнулась Наталья. — И что же теперь? Что теперь делать будешь?
— Спать лягу. — Татьяна Сергеевна усмехнулась. — Спокойной ночи, Наташа.
Соня Климова шла по осенней улице и думала о том, как странно сложилась ее жизнь — в ней не было молодости. Конечно, она еще и сейчас молодая, но настоящей молодости не было. Была девчонкой, школьницей, родила Прошку и стала матерью. Через несколько лет, когда Прошке придет время идти в школу, она уедет куда-нибудь далеко-далеко, в Сибирь или на Дальний Восток, и там не будет думать о том, что молодости у нее не было. Она забудет всех: и Юрину мать и Багдасаряна. Татьяне Сергеевне будет писать письма. Обо всем ей напишет, все объяснит. Пусть не думает, что если она мать-одиночка, то ей в жизни уже нет права на выбор: кому приглянулась, кто первый руку протянул, тому и досталась. Конечно, Багдасарян — завидный жених. Но это с точки зрения Верстовской. А ей, Соне, все равно никто не поверит, что у нее нет сил на Багдасаряна. Да, у такой вот молодой и нет сил. Только тот поймет, кто сам, как она, и на конвейере, и в институте, и с ребенком. А тут еще мать Юры. И Багдасарян все, конечно, уже знает. Она переждет. Еще два-три года, и все будет по-другому. Она уедет, и все забудется. А пока надо делать то, что не хочешь, потому что обстоятельства бывают сильней человека.
Три дня назад ее вызвали в редакцию газеты, к заведующей отделом писем Румянцевой. Соня открыла дверь в большую, светлую комнату и увидела, что за письменными столами сидят одни женщины.
— Климова? — спросила одна из них, пожилая, сидевшая за самым большим столом у окна. — Проходите ко мне. — И показала на стул.
Соня не двинулась с места, сказала:
— Товарищ Румянцева, я бы хотела говорить с вами наедине.
И тут же все женщины за письменными столами подняли головы. Румянцева поднялась, и они вышли в коридор, сели на диван.
— Вы догадываетесь, почему я вас пригласила?
— Да, — ответила Соня, — я знаю. Это, наверное, касается моего сына.
— Это касается вас. — Румянцева глядела на нее строго. — Я знаю вашу историю с одной стороны, из письма вашей родственницы. Теперь хотела бы послушать другую сторону — вас.
— Дело в том, — ответила Соня, — что мне рассказывать нечего. Есть только одна сторона: я и мой сын. Других сторон в этой, как вы сказали, истории нет.
Румянцева не ожидала, что эта молоденькая, с пепельными кудряшками Климова будет так говорить, растерялась и, помолчав, спросила:
— Вы не отрицаете, что Юрий Авдеев фактически отец вашего сына?
— Не отрицаю. Но он не решился стать отцом, и мать его все сделала, чтобы он им не был. А теперь она вдруг захотела стать бабушкой.
— Не вдруг. Она не знала, что ребенок родился. Сын ее трагически погиб в горах, при обвале. После этого, через год, она узнала, что у нее есть внук.
— Я не буду вам рассказывать подробности. — Соня глядела на свои руки, застывшие на коленях, — так было легче скрывать волнение. — Мой сын родился против ее желания. Она сделала все, чтобы его не было.
— Знаю. Она писала и об этом. Я вам, пожалуй, дам прочитать ее письмо.
— Не надо, — замотала головой Соня, — она наверняка написала правду. Но я эту правду и без письма знаю.
И тогда Румянцева, удивленная ее неуступчивостью, спросила:
— Сколько вам лет?
— Двадцать три, — ответила Соня.
— Только молодостью можно объяснить ваше упорство. Но вы должны понять, что у вас никто не отбирает сына. А мальчик вырастет и не простит вам сегодняшнего упрямства. У него не будет опыта ваших страданий и обид, он просто скажет: у меня был на свете еще один родной человек, который меня любил, а ты решила, что он мне не нужен.
— Он не будет об этом жалеть, — ответила Соня, — он будет со мной заодно.
— А себя вы не боитесь? — Румянцева привыкла убеждать других и сейчас была расстроена, что ее слова на Соню не действуют. — Вы не вечно будете молоды. Придет час, и самое горькое чувство посетит вас — раскаяние.
— Я все отдам сыну, и мне не в чем будет раскаиваться. Он не совсем обыкновенный ребенок. Я водила его в музыкальную школу, у него редкий слух. Через год его примут в подготовительную группу. — Соня подняла лицо, волнение прошло, она уже ничего не боялась.
И тогда Румянцева нанесла удар, которого Соня не ждала.
— Ну что ж, — вздохнула она, — пусть вас и мать Юры Авдеева рассудят люди. Мы подготовим письмо к печати и попросим читателей высказать свое мнение. Фамилии будут изменены, так что останется только сам вопрос, который требует ответа.
— Какого ответа? — Соня перепугалась, что ее жизнь будут судить незнакомые люди. — Я родила ребенка, которого никто не ждал, который никому не был нужен. Если бы он не родился, никто бы и знать не знал, что он мог быть. Почему же сейчас он стал не ребенком, а вопросом, который надо решать людям, да еще через газету?
— Ваш сын, — ответила Румянцева, — сейчас ребенок, но он вырастет, пойдет в школу, его будут учить грамоте, разным наукам. Но еще раньше, с первых дней жизни, сердце человека обучается доброте, жалости, состраданию. Нельзя, чтобы человек рос сердечным невеждой. Вы, Соня, как мне кажется, этому обучить своего мальчика не сможете.
Соня сдалась:
— Вы так со мной сурово говорите, а может, я сама в детстве этому не научилась?
— Все может быть. — Румянцева поднялась с дивана. — Но нельзя свое душевное невежество возводить в принцип. Я дам вам адрес, сходите к своей свекрови, постарайтесь вдвоем найти ответ на свой вопрос. Зовут ее Галина Андреевна.
— Я помню, — ответила Соня, — я не забыла.
И вот она шла по осенним улицам, засунув руки в карманы плаща. Со школьной скамьи попала она во взрослую жизнь, хотела быть в этой жизни сильной и независимой, но не дают. Не видят в ней ровню, такого же взрослого человека, как сами. У Соловьихи в глазах забота и материнская обида на нее; Багдасарян разлетелся — одинокая, покинутая, осчастливлю; мать Юры приехал