ачать итожить».
Человек, привыкший держать удар, наносить поражение, отбиваться от покушений на его власть, велеть, связывать компромиссом несоединимые кланы, быть на виду, лицедействовать на глазах всего мира, вдруг оказался в непроницаемой пустоте. Он один; он подпрыгивает, отбивается, увиливает, распоряжается, только никто ему не противостоит и никто его не слушается. Так снимают современное голливудское кино с эффектными прибамбасами. На синем фоне хромакеи актер производит странные движения, а потом заумные нахалы из компьютерной фирмы лениво тыркают в клавиатуру или чиркают по планшету, и на экране появляются чудовища, от которых актер бежит и с которыми сражается. В политике пока до этого не дошли; там все по-простому: если у тебя нет реальной точки опоры, значит, ты нигде. И не рыпайся.
Горбачев рыпался. Совсем недавно, каких-то десять лет назад, он правил половиной мира – и не хотел становиться прижизненным памятником самому себе. Но не мог изменить ситуацию. И крутился в безвоздушном пространстве, как туго надутый воздушный шарик, с которого внезапно сорвали резинку. Но вот воздух спущен, шарик тряпочкой лежит на полу; интервью окончено, спасибо.
Кстати. В 1962-м Горбачев сделал первый шаг в большую карьеру – возглавил отдел Ставропольского крайкома; только что, в ноябре, крайкомы и обкомы разделили на промышленные и сельскохозяйственные, заодно подновили кадры. А Хрущев все яснее ощущал близость последнего шага. И намеревался сделать его как можно позже. Откуда ему было знать, что меньше чем через два года, на актовом дне Московской духовной академии, в день Покрова, церковные профессора будут улыбчивым шепотом передавать друг другу новость: «Наконец-то… наконец-то… наконец-то…». Почему для них это был подарок к празднику, ты поймешь из следующей главки.
Недолго ему осталось. Не-дол-го. Он спокойно покидает поле битвы, но на прощание забредает в пристроечку, к Эрнсту Неизвестному. И тут происходит то, чего все так ждали, но никак не могли от Хрущева добиться. Древина, как выяснилось, давным-давно расстреляли; отцы у художников пролетарские; искажение реальности не такое страшное, как рассказывали… И у этого Неизвестного – уродство, конечно, однако ж видали и похуже. Но тут в глаза крепкому хозяйственнику ударил красновато-желтый цвет скульптур. Это что за материал? медь?! Откуда у художника-нереалиста, не лауреата, может появиться дефицитная медь? Кто дал? Кто продал?
Неизвестный пробормотал: я, Никита Сергеич, у сантехников старые краны скупаю и отдаю в переплавку. В пе-ре-плавку? Наши краны из меди, которые могли бы служить в народном хозяйстве вечно? Кража цветного металла? Совсем с ума посходили, обнаглели вконец. Испугавшийся (пахло уголовным делом) Неизвестный попытался придержать премьера за рукав и показать свою скульптуру «Сталевар», очень даже жизнеподобную. И на правильную тему. Его фамильярность доканала Хрущева.
«Пидорасы несчастные! – раздался крик раненого зверя. Премьер несся по лестнице к выходу. – Пидорасы! и абстракцисты! Всех запретить!»
Хрущев запыхался, кровь била в виски, накрахмаленный воротник терся о потную шею; и чем острее была ярость, тем легче становилось на сердце. Ну молодец, справился с вялостью, всыпал всем по первое число, настоящий герой. Вот вам кузькина мать, и гадайте, что с ней теперь делать. Попробуйте не рассказать об этом западным журналистам, попытайтесь умолчать: ничего не выйдет. Сработало. Еще повоюем.
Глава десятая
В ночь с 24 на 25 декабря 1962-го от берегов Кубы отчалил последний советский корабль. Два месяца кряду на судна грузили свинченные боеголовки, укутанное в промасленную стекловату пусковое оборудование, запускали в трюмы аккуратно пересчитанный личный состав. Необходимость прятаться от американской разведки давно отпала, но все равно сухогрузы уходили из порта за полночь, без прощальных гудков, медленно таяли в глухой темноте океана.
Последний корабль был перегружен, глубоко проседал, вода разбегалась прямым пробором, вскипала за кормой. По одну сторону границы мир праздновал приближающееся Рождество, пил глинтвейн, заедая либкухеном, опускал в воду иссохшую бессмертную розу Иерихона, чтобы она распустилась и расцвела к явлению младенца; по другую – народ сосредоточенно готовился к Новому году, записывался на праздничные заказы, стоял в завьюженных очередях елочных базаров, разворачивал стеклянные шары, протирал их от пыли, проверял гирлянды, горят ли? Горят.
В римском храме Петра завершали торжественную мессу. Начинался новый литургический год, 1963-й по Рождестве Христовом. Прозрачными рядами, как стрекозы на закате, священники ускользали в полутьму притворов; одни встречали церковное новолетие с тревожным и радостным чувством, другие – только с тревожным. В 62-м открылся Второй Ватиканский собор.
Прислушайся. Второй Ватиканский. Звучит почти как Второй фронт, Третий Краснознаменный или Первый Украинский.
Началось нечто важное, непредсказуемое, великое и опасное; чем-то продолжится, к чему приведет?
Мне повезло на год рождения. Какое событие ни возьмешь, любое – как зрелый яркий плод на соблазнительных полотнах Боттичелли; срывай и впивайся зубами. Свободный Алжир раскрошил колониальную систему. Новочеркасский расстрел пробил катастрофический лаз из пределов советской истории. «Новый мир» с «Одним днем» перевернул коммунистическую литературу. Казнь Эйхмана перечеркнула разговоры о тотальной вине вождей и всеобщей невинности рядовых исполнителей. Карибский кризис утянул мир от кровавой бойни в тягомотину холодной войны сверхдержав, а Манеж об этой войне объявил… Но прислушайся к моим глаголам: раскрошил, пробил, перевернул, перечеркнул, увел. Что же этот год создал? Что подарил человечеству? А вот как раз: Собор.
Рассказ о нем начну издалека. Знаешь ли ты, что в 1961-м, когда я уже обустроился в мамином животе, Никита Сергеич закрыл Киево-Печерскую лавру и взорвал в Киеве Троицкую церковь? Это не в кровавые двадцатые случилось, а в диетические шестидесятые. Он мог то жаловать абстракцистов, то обзывать их пидорасами; то ссорился, а то мирился с молодыми поэтами. Но веру отцов он гнобил вдохновенно, сладострастно, бескомпромиссно. Он выдавливал церковь из пор государства, как выдавливают перезрелый прыщ с хорошо пропотевшего тела; он преследовал долгополых с настоящей ленинской страстью. Для русской церкви демократическая оттепель стала вторым изданием гражданской войны – без люциферовых казней, но с настоящими сатанинскими кознями; когда ты замечаешь в родимой церковной среде неприязнь к любым формам общественной свободы, вспоминай об этом. Многое станет понятней.
Не знаю, в чем тут было дело. То ли народный куркуль имел к попам какие-то личные счеты, то ли послевоенные сталинские игры с бородатым сословием довели старого большевика до белого каления. Но Хрущев-богоборец был похож на парубка с плаката времен революции: рубаха развевается на ветру, в руках ведьмовская метла, он сметает церковный мусор налево-направо, катятся в канаву круглые крепкие храмики, крошечные, как маслята…
Он завихрял вокруг крестов злобные шлейфы; равнодушные обыватели заражались его энергичной неприязнью, еще дальше отходили от церковных врат. «Пока за деньги люди держатся, / как за кресты держались люди / во времена глухого Керженца, / но скоро этого не будет», – обещал в 1962-м поэт Николай Асеев. Неплохой, кстати, был поэт в начале своего бесславного пути; спутник Пастернака и эпигон Маяковского; к концу жизни, увы, окончательно скурвился. Надышался ядовитых литературных испарений.
Но если маму и ее советских сверстников увели от веры по злому умыслу, то западные христиане уходили в никуда по собственной воле. Никто ничего не закрывал, не взрывал, политики не богоборствовали. Как дети под дудочку крысолова, люди сбивались в группки и кучки, кучки сливались в толпы, и с тихим нежным пением удалялись от соборов и монастырей. Почему?
Самое простое – сослаться на мировые войны.
Первая потрясла газовыми атаками и безбрежными рядами могил, полной безнадежностью всего, что казалось предельно надежным: государства, общества, церкви. Есть страшные, величественные, смутные стихи Осипа Мандельштама о неизвестном солдате. Прочти их, сынок; ты поймешь, что значила Первая мировая, какое потрясение произвела в умах:
Миллионы убитых задешево
Протоптали тропу в пустоте,
Доброй ночи, всего вам хорошего
От лица земляных крепостей.
Неподкупное небо окопное,
Небо крупных оптовых смертей,
За тобой – от тебя – целокупное —
Я губами несусь в темноте.
А там дальше еще:
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб, от виска до виска, —
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
А в самом конце:
…и столетья
Окружают меня огнем.
Дух перехватывает, дышать становится нечем, такие стихи. Я тебе цитирую их не по современному изданию, а по старой машинописной копии, ходившей по рукам; наверное, с ошибками, но зато со следами реальной истории. (Кстати, впервые после ареста и гибели Мандельштама напечатали именно в 1962-м, в альманахе «День поэзии»; этим тоже втайне горжусь.)
Первая мировая породила желание спрятаться в безумие от кошмара, который сотворен человеком разумным. Вторая подкосила сценами всеобщего озверения и полного расчеловечения; если такое творят христианские народы, какова цена самому христианству? Если возможен Эйхман, значит, Бог умер; верить после Освенцима невозможно, как невозможно писать стихи.
Вообще-то и стихи пишут, иногда вполне пристойные, и в Бога после газовых камер иногда верят. Прежние войны были во многом страшнее двух мировых: представь себе кишки еще живого солдата, вырванные ядром и размотанные по полю дымящейся связкой; вообрази операцию по удалению раздробленных конечностей – без наркоза, стакан спирту в глотку, руки-ноги в садомазохистские наручники, и хирургической пилой по хрустящей белой кости. Варфоломеевская ночь, людоедские эпизоды Столетней войны, строительство Петербурга не были гуманнее Ленинградской блокады, просто случились раньше, помнятся хуже. А сравнительно недавняя турецкая резня 1915 года, сгубившая миллионы безвинных армян, произошла на обочине тогдашней цивилизации. Армян резали где-то там, за краем горизонта, о чем думать лень. Осуждать за это европейцев почти бессмысленно. Скажи б