Копья летящего тень — страница 46 из 76

КИММЕРИЙСКИЕ ЦВЕТЫРоман

КИММЕРИЙСКИЕ ЦВЕТЫ

1

Прямо от виноградников, огороженных сеткой, начиналась степь. Степь, уходящая в море. Скудная, почти безжизненная земля, лежащая среди синих холмов. Словно лицо, изможденное зноем, эта земля несла на себе печать скорби: бурые, блекло-желтые, пепельные тона. Земля, кричащая о какой-то тайной боли в немоте своего запустения, вздымающаяся бесчисленными холмами и нагромождениями скал к огромному слепому солнцу — в страстной мольбе или в отчаянии…

Казалось, какой-то странный мираж остался в изгибах киммерийского берега, создал из ничего грозный массив Кара-Дага. Реальным здесь было только море: это оно своим дыханьем волновало ковыльные степи и пропитывало воздух мельчайшими частицами соли, когда зеленые волны швыряли на берег камни и водоросли и ветер носил над водой клочья пены. Киммерия, эта земля-призрак, уходила в никуда со всеми своими холмами, скрытая тяжелыми облаками и плотным туманом, и только грохот волн среди скалистых кара-дагских бухт нарушал эту иллюзию исчезновения.

Безлюдье давало Киммерии свой собственный ход времени: время, отмеченное присутствием киммерийских и эллинских поселений, вдруг заявляло о себе, блеснув воспоминанием, словно обточенный морем кусочек опала, лежащий на берегу. Здесь так легко ощущался переход от реальности к небытию: глядя в прошлое, человек вдруг осознавал, что именно сейчас решается его судьба, именно здесь и теперь будущее задает ему страшные и мучительные вопросы…

…Уже третий день ветер дул с суши, и по земле стремительно бежали к морю тени облаков. Солнце появлялось, блеснув на несколько минут, и вновь исчезало за тучами, не успев нагреть землю. За лето земля совершенно высохла и теперь, в конце августа, жадно впитывала в себя влагу. От ночного ливня размокла дорога, ведущая среди холмов в сторону Феодосии, и никто теперь не шел по ней, все отсиживались внизу, в поселке. Среди остатков травы торчали высокие, жесткие стебли колючек, перезревшие колосья диких злаков, полынь. В сухие дни степь полыхала от солнца, пламя ползло по светло-бурой земле, оставляя черные пятна; пожары полыхали на холмах и по ночам, и с моря казалось, что это зажжены причудливые, странные маяки. Но когда ветер дул с Кара-Дага, степь дышала запахами цветов, травы, деревьев, которые, сливаясь с запахом моря, давали особый, изысканный и чистый аромат Киммерии.

Лилиан шла по узкой тропинке вдоль обрыва. Мелкий дождь перестал, и ветер, налетая порывами, сушил ее длинные рыжие волосы. Она казалась обнаженной в своем коричневом купальнике, сливающемся с загорелой кожей. В каждом шаге ее была упругая сила и приспособленность к движению. Рыжеволосая киммерийка, идущая к морю.

Тысячелетиями стоящий мир вновь рождался у нее на глазах, и она в свои двадцать шесть лет с доверием входила в этот мир, не боясь дать больше, чем от нее потребуют.

…Вдоль узкого ручья буйно разросся камыш, и ветер зловеще шумел в его густых зарослях. Резко вскрикнула птица и замолкла, откуда-то потянуло гарью. Над Кара-Дагом низко плыли тяжелые тучи. С каменистых холмов веяло одиночеством.

— Какой печальный край… — тихо сказала Лилиан.

Какой печальный край!

2

Собственно говоря, это я посоветовала Лилиан отправиться в Киммерию.

Среди моих духовных яств неожиданно появился деликатес: стихи Максимилиана Волошина. Никакого открытия здесь, разумеется, не было, но Лилиан отреагировала на это неожиданным для меня образом: она не появлялась почти две недели. И это при нашем-то, можно сказать, непрерывном обмене мыслями! Да, она не пожелала даже откликаться на мои настойчивые, порой весьма тревожные сигналы, которые я посылала ей, сидя на кухонном подоконнике и глядя поверх деревьев в сторону ее дома. Ей хотелось быть одной, и я ничего не могла с этим поделать.

Сидеть на кухонном подоконнике и смотреть в окно на колышущиеся подо мной верхушки вязов — одно из моих любимых занятий. Или смотреть на облака, особенно во время заката. Напрягая свои близорукие глаза, я пытаюсь при этом увидеть окно Лилиан, и иногда мне кажется, что она тоже пытается увидеть меня…

Одно время мы жили в одном доме и даже в одном подъезде, пока мой отец, большой заводской начальник и член Великой Партии, не получил более удобную квартиру.

Мой отец никогда не проявлял особой радости по поводу моих встреч с Лилиан Лехт. «Она тебе не подруга», — говорил он обычно и хмуро смотрел куда-то в сторону, словно одно упоминание о ней было чем-то недозволенным и опасным. У моего отца вообще поразительное чутье на все, что хоть как-то отличается или может отличаться — от нормы. Чутье на «белую ворону». Возможно, это качество было ему дано от природы, а может быть, он сам, ценой героических усилий, смог направить свое развитие в нужное для страны — и всего прогрессивного человечества — русло. Во всяком случае, он старался не иметь таких, как он сам выразился, контактов с отцом Лилиан, Лембитом Лехтом. И я всегда давилась от смеха, когда Лембит, спускаясь с верхнего этажа под бурный аккомпанемент бетховенского концерта, который он сам же и исполнял, имитируя все оркестровые инструменты, фамильярно называл моего отца Петей и махал ему рукой.

Лембит Лехт добился всего в жизни сам, и он очень гордился тем, что не только выжил, когда другие гибли, но и пробил себе дорогу наверх.

Самостоятельную жизнь Лембит начал в пять лет.

Его родители, владельцы богатого хутора под Тарту, умерли от голода в товарняке, на грязной соломе, среди таких же, как и они, эстонских крестьян, обреченных коротышкой Сталиниссимусом на полное вымирание в Сибири. Их жизнь была разорена, ограблена, уничтожена, и единственным утешением матери Лембита было то, что она успела спрятать сына у надежных друзей. Но она так и не узнала о том, что среди двух третей эстонского населения, уничтоженного в ходе кровавого обращения в новую, коммунистическую, веру, оказались и эти ее надежные друзья. Их трупы — в длинной, жуткой шеренге непокорных — качались во время рождественских праздников на главной улице Тарту… И она так и не узнала, что ее пятилетний сын, скрывавшийся на чердаке опустевшего дома, был по малолетству отправлен в приют, в серую, унылую и безликую глубинку России.

Надев унизительную мышиную форму, Лембит слился с сотней других беспризорников, и очень скоро его безутешные слезы о маме, доме и игрушках сменились жесткой, уже совсем не детской усмешкой, адресованной людям и всему миру. Мир вышвырнул Лембита, словно полудохлого котенка, вон — и Лембит Лехт принял это так, как есть, без сострадания к себе и другим, без жалоб, без надежд. Впрочем, надежды изредка, тайком, все же появлялись и тут же гасли, принося напрасные муки.

Отупляющая возня с грязными, ржавыми железками на заводских задворках, жестокие драки с такими же, как и он, бездомными подростками, постоянное ощущение голода — все это Лембит ненавидел той холодной, как он впоследствии сам выразился, «северной» ненавистью, которая, единственно, и давала ему силы выжить. Он ненавидел общественно-полезный труд, завод, детдом, все это гнусное убожество. Его душа — единственное, до чего еще не смог добраться окружающий его социалистический мир — его душа жаждала свободы! Такой свободы, от которой перехватывало бы дыханье.

Лембит хотел стать музыкантом.

Он помнил игру матери на фисгармонии, и эти воспоминания были ослепительным контрастом мышиному детдомовскому бытию, были вызовом неуютному, подлому, бездомному миру, были отрицанием этого мира.

Лембит, разумеется, не знал, что труп его матери, так же, как и впоследствии труп его отца, был выброшен из товарняка, как ненужный хлам, и так и остался лежать среди продуваемой всеми ветрами казахской степи…

Уже в восемь лет Лембит Лехт понял, что в жизни ему придется рассчитывать только на самого себя — и он уже знал, чего хочет. Он хотел иметь «чистую» работу и еще — он даже самому себе редко признавался в этом — он хотел, чтобы у него остался хоть кто-то из родственников, живущих там. Да, там, где не было зловонной идеологии и этого всепожирающего убожества.

В восемь лет у Лембита Лехта уже была в жизни великая цель.

Он бегал тайком в музыкальную школу, где сторож, придурковатый старик, потерявший перед войной обоих сыновей-студентов, позволял ему сидеть за фортепиано в тесном, полутемном классе.

Никто из детдомовских учителей не поддержал Лембита, да он и не ждал ничьей поддержки. Ошарашив всех, в том числе и старика-сторожа, Лембит пошел прямо в обком партии и… одержал первую в своей десятилетней жизни победу. Его как сироту устроили в музыкальную школу — бесплатно, и даже дали какую-то стипендию. Эта внезапная доброта советской власти заставила Лембита задуматься, поселила сомнения в его душе, но ненадолго. Его определили не в класс фортепиано, как он мечтал, а в класс трубы. Но это его не смутило; по вечерам, пользуясь благосклонностью сторожа, он осваивал рояль. А через год, изумив учителей-пианистов, сдал экзамен в фортепианный класс. Пять лет музыкальной школы вместо положенных семи, концерт Эдварда Грига на выпускном экзамене, поступление в музыкальное училище… «Да, Лембит, — торжествующе говорил он самому себе, — теперь ты не будешь возиться на заводе с грязными железками, не будешь играть на трубе ужасные сталинские похоронные марши! Теперь ты почти человек!»

Он жил бедно и одиноко. Ни одного родственника, ни одной близкой души, ни одного письма. Ничего.

Перебиваясь случайными подработками, обедая дважды в неделю, имея один-единственный пиджак, Лембит мечтал. Мечтал о другой жизни. Он был уже студентом ленинградской консерватории, когда встретил молоденькую норвежскую вокалистку Осе — и сразу увидел в ней свою «скандинавскую судьбу». Они очень подходили друг другу: насмешливая, всегда веселая Осе, умеющая крепко выпить, не пьянея, и любить, не требуя от партнера никаких сентиментальных обязательств, и рослый, рыжеволосый Лембит, нравящийся женщинам и кокетливо-равнодушный к ним, вспыльчивый и быстро забывающий обиду, краснеющий, как вареный рак, во время игры на рояле, рычащий и сопящий. И его однокурсники были очень удивлены, когда он нехотя сообщил, что женится на Ане, студентке из пединститута, с которой его всего раз видели на вечеринке в общежитии. Это была непростительная сентиментальность с его стороны — жениться на девушке только потому, что она ждет ребенка. Его ребенка… «Я познакомился с твоей матерью средь шумного бала, случайно», — говорил он потом дочери.

…Холодным мартовским днем, когда в Питере некуда было деться от ветра, дующего с Невы и Финского залива, Лембит Лехт выскочил из общежития, на ходу обматывая шарфом шею. Он спешил в кассу Аэрофлота, от волнения пропуская все идущие в нужную сторону троллейбусы. С покрасневшими от холода лицом и руками, он почти бежал, лишь изредка заскакивая в какое-нибудь кафе, чтобы подышать теплым воздухом. Он спешил, забыв от радости обо всем. У него родилась дочь. Лилиан.

Он летел в Воронеж, мысленно виня в медлительности самолет. «Какая она?.. — думал он о ребенке. — Похожа ли на меня?»

И, взяв на руки свое рыжеволосое, настойчиво кричащее дитя, Лембит рассмеялся и хвастливо сказал:

— Это будет женщина-викинг!

3

Казалось, это Кара-Даг приближается к борту катера, к тонким белым периллам, возле которых на скрученных канатах сидела Лилиан. Она пыталась читать, но никак не могла сосредоточиться и в конце концов закрыла книгу — и больше уже не отрывала глаз от величественной каменной громады. Ни синий горизонт моря, ни солнце, слепящее миллионами бликов на поверхности воды, не могли заглушить суровой, сумрачной, сдержанно-страстной музыки этих гор. Ржаво-желтые лишайники, сиреневые, синие, черные пласты горных пород, неожиданно яркая зелень молодой крымской сосны, плешины выжженной солнцем травы, белые колонии чаек на неприступных скалах.

Зарываясь носом в темно-синюю воду, катер развернулся и пошел обратно к Коктебелю. Теплые от солнца канаты, киммерийский берег… очертания северных берегов… Кара-Даг и… огромный готический собор, крепость-замок… шотландский пейзаж или скандинавские берега: бурное море, пенящееся у скал, безлюдные холмы, по которым стремительно бегут тени облаков… Многоликость киммерийской природы, многоликость киммерийской истории… В этом пейзаже смешались краски севера и юга, подобно тому, как в человеческой истории этого кусочка крымской земли смешались различные цивилизации: племя киммерийцев, жившее здесь во времена Рима, скифы, эллины, генуэзцы, татары, славяне… Мир в миниатюре, вихрь жизни, пронесшийся над синими холмами, земля, дикая и безлюдная, как и много веков назад… Именно здесь, в Киммерии, Лилиан впервые услышала свой собственный поэтический голос, именно здесь увидела мир во всем его трагизме и стремлении к радости…

Сойдя на пристань, она прошла вдоль берега и спустилась к морю. Внизу ветер дул со стороны гор, волны неслись друг за другом, вспениваясь у берега. Обходя лески рыбаков и вздрагивающую на песке кефаль, Лилиан шла к своему обычному месту купания. Высоко заколов волосы, она бросилась в воду и, едва почувствовав глубину, поплыла. Она любила плавать в холодной воде, подставляя лицо ветру, она ныряла, вертелась в воде, переворачивалась… Выходить из воды было холодно, ветер жег покрасневшую кожу, а волны, набегая сзади, вновь и вновь обдавали спину пеной и брызгами. Предки Лилиан не боялись моря. Живя веками на низких прибалтийских землях, они рыбачили вдали от берега, встречая корабли викингов…

4

Целых две недели Лилиан не реагировала на мои сигналы. И, потеряв всякое терпенье, я села на кухонный подоконник и, устремив поверх кряжистых вязов свой энергоемкий, как луч лазера, мысленный взор, сердито передала ей: «Можешь отправляться в Киммерию хоть сейчас! Проверить, все ли там на месте! Тем более, что часть киммерийцев в свое время присоединилась к войску Водана, перемещавшемуся с юга на север в поисках подходящего жизненного пространства, так что в жилах скандинавов — и наверняка в твоих тоже! — течет, можно сказать, капля киммерийской крови!»

Сделав это крайне безответственное с исторической точки зрения заявление, я придала своему лицу ехидное выражение, зная, что Лилиан способна воспринимать не только мысли, но и картины.

«В самом деле?» — тут же отреагировала она, и я ощутила в ее внутреннем голосе какую-то беспомощность и растерянность. Наверняка она думала о своем отце, ведь Лембит Лехт, вопреки всему реализовал свою скандинавскую мечту.

«Жаль, что племя киммерийцев давно вымерло…» — передала мне она, и связь между нами надолго оборвалась.

Мой отец, Петр Яковлевич Зенин, не напрасно избегал встреч с Лембитом Лехтом. Десятилетиями вырабатываемое чутье и на этот раз сработало безотказно: у Лембита и в самом деле обнаружились родственники там… Там, где ни я, ни мой уважаемый всеми отец, ни какой-нибудь другой нормальный социалистический человек никогда не бывали и быть не могли. То, что Лембиту раз в год, к Рождеству, писала Осе — сменившая двух мужей и снова ставшая свободной, — было еще не так страшно. Но то, что у него вдруг обнаружилась в Швеции престарелая тетка, сбежавшая в свое время на обычной весельной лодке к ним, на тот берег, это было просто неслыханно! И, заботясь о моем светлом будущем, отец категорически не советовал мне общаться с дочерью «эмигранта», как он стал называть Лембита, хотя тот и не сразу покинул «этот» берег.

Около двадцати лет Лембит провел в той центральной части России, которая всегда вызывала у него недоверие и неприязнь. Отгороженная от свободного мира огромными расстояниями, эта «глубинка» аккумулировала в себе всю ту энергию подавления и повиновения, которая исходила от Москвы. Почти двадцать лет Лембит Лехт прожил в Воронеже, в просторной, сталинского образца квартире своей жены, Анны Андреевны, находил «нужных» людей, примеряя свою «северную хитрость» к новому окружению.

С Анной Андреевной он никогда не ссорился, и другие женщины его не интересовали. В музыкальном училище, где он работал, его считали «старомодным» — и он всячески культивировал это мнение, стараясь выглядеть настоящим профессором. Он и в самом деле был в училище кем-то вроде профессора: любой преподаватель чувствовал себя в его присутствии недоучкой, и Лембит охотно консультировал всех, кто обращался к нему, даже саму директрису, Галину Борисовну Маринову, — со снисходительным добродушием, с хитрым блеском голубых, близко посаженных глаз, с подчеркнуто корявым эстонским акцентом. Он много и охотно возился с учениками, и попасть в класс к Лехту было куда труднее, чем попасть в училище. И Лембит не стеснялся хвалить самого себя вслух, в присутствии каждого, кто изъявлял желание его слушать:

— Я настоящий советский педагог!

Рассеянно перебирая его многочисленные почетные грамоты, Лилиан однажды спросила у него:

— Ты считаешь, что только советские педагоги могут быть хорошими?

Лембит смутился, рассмеялся и сказал:

— Я говорю только, что я настоящий… понимаешь, настоящий советский педагог. Я индивидуален, понимаешь? И мне наплевать на постановления центрального комитета чиновников… Знаешь, почему ко мне толпой валят ученики — и мои, и чужие? Потому что я даю им глоток свободы — в музыке, через музыку, осторожно, незаметно, как бы между прочим, я веду их туда, к той пропасти, откуда начинается полет или… падение! Понимаешь, Лилиан? Если бы чиновники могли расшифровать, скажем, симфонию Чайковского или бетховенский концерт, они бы расстреляли эту музыку из пушек! Но к нашему счастью они ни фига не смыслят в этом, так что мы можем беспрепятственно наслаждаться революционными идеями, эмигрантско-ностальгическими рахманиновскими откровениями, диссидентским прокофьевским смехом…

Лилиан тоже училась в его классе, и он даже дома не давал ей спокойно жить. Из-за сильного эстонского акцента его даже безобидные замечания звучали как ругательства. «Папу Лембита» не смущала домашняя обстановка, и он мог, как в училище, запустить в рояль или в ученицу нотами, карандашом или газетой, всем, что попадалось под руку.

— Разве так можно играть? — с негодованием кричал он, словно его самого только что оскорбили, — Это же душа! Воспоминания жизни!

Он отталкивал Лилиан, сам садился за рояль и, сопя и рыча, показывал, как, по его мнению, должны были звучать воспоминания жизни.

Воспоминания и мечты самым парадоксальным образом соседствовали в жизни Лембита Лехта с крайне меркантильными начинаниями. Лембит копил деньги. Ему нужно было много, очень много денег. Потому что рано или поздно должен был наступить день, когда он, всеми уважаемый воронежский «профессор», вместе со своей дочерью Лилиан — оставив в сталинской квартире Анну Андреевну — сядет в московский поезд, обязательно в мягкое, двухместное купе, а из Москвы поедет дальше, на север, где на берегу Балтийского моря его будет ждать скромная, но вполне приличная вилла с ванной на первом и втором этажах, с видом на сосновый лес… Это должно было быть неподалеку от Таллинна, ведь дорогу туда ему больше уже не преграждали страшные воспоминания.

Когда Лилиан исполнилось девятнадцать, Лембит неожиданно для всех развелся с женой. Это произошло без всякого шума, и еще год после развода они продолжали жить вместе — пока он не получил вызов из Швеции и не оформил документы. Лилиан проводила его до Таллинна. Дальше он ехал один. Она сомневалась, медлила, раздумывала. Ведь в Воронеже оставалась ее мать… И вместе с отъездом отца от Лилиан уходила ее прежняя жизнь.

…Дом среди сосен на окраине Таллинна — типично эстонский дом — двухэтажный, с высокой острой крышей и с внутренней винтовой лестницей. Во дворе — круглый каменный бассейн, цветочные клумбы, теплица, за окнами — сад, где вперемежку с яблонями росли сосны.

Комната Лилиан на втором этаже погружалась ночью в голубоватый лунный полумрак. Луна висела прямо перед окном на фоне бледного северного неба. Лилиан не могла спать в белые ночи. Она вставала, надевала халат, наощупь спускалась вниз по скрипучей лестнице. Вот в большом овальном зеркале перед ней мелькнуло отражение луны, светящей в окна гостиной. Лунный свет, задерживаясь на всех блестящих предметах, отражался от поверхности фортепиано, обдавая инструмент голубоватым свечением. Белые занавески приподнимались от движения воздуха, за окнами темнели деревья… Лилиан остановилась, вдохнув в себя запах дома: пахло теплым деревом, сухими цветами, яблоками, уходящим, коротким северным летом. Большая собака коснулась влажным носом руки Лилиан и, лизнув пальцы, ушла куда-то в темноту. Осторожно повернув дверную ручку, Лилиан вышла в сад. Ночной воздух был наполнен запахами сосновой смолы, петуний, сухих дров; слышался прерывистый скрип сверчка, какие-то шорохи. В бассейне странным двойником луны плавало ее отражение. Лилиан пошла по узкой дорожке в глубь сада, к скамейке возле кустов смородины.

Верхушки сосен медленно качались над заостренной крышей дома. Луна казалась огромной и холодной, ее белый свет, растворяющий контуры предметов, звучал, звучал. Из шуршащей яблоневой темноты в полосу лунного света вышла полосатая кошка, тихо подошла к Лилиан, посмотрела на нее желтыми, светящимися глазами. Лилиан протянула руку, кошка капризно увернулась и побежала по освещенной луной траве к ограде сада, где начинались заросли вереска.

Вот так бы Лилиан брести и сейчас среди сосен, среди вересковых пустырей и клюквенных болот, брести по песчаным отмелям озер, по морскому берегу, где волны смывают следы босых ног, брести по воде, среди замшелых камней, то приближаясь к берегу, то удаляясь от него, завидя берег иной.

Ветер танцевал на песке

всю ночь,

белая луна

скиталась средь сосен

и море пело:

Твои волосы из янтаря,

глаза из синей воды,

в руках твоих —

цветущий вереск!

Зов любви, идущий с Севера, был у Лилиан в крови.

О тебе тосковали сосны,

О тебе плакали чайки,

Для тебя танцевало море.

И в пустые ладони ветер

От тебя приносил вести,

И песок, засыпая вереск,

Оставлял мне твое имя…

Я не вижу твой берег янтарный,

Твой пустеющий дом не знаю —

Знаю только, как плачут чайки,

Как песок засыпает вереск.

5

Как ни странно, но именно в Восточном Крыму Лилиан ощущала присутствие Европы. Да, здесь она была в самом сердце Европы! Эта земля, похожая на скорбную странницу, бредущую в никуда, заставляла думать о прошлом — и эта земля обещала будущее. Здесь жила душа неизвестного. Что мы знаем о киммерийцах и о сегодняшнем дне? Мы отправились на поиски самих себя, на поиски человечности. И никто еще так дорого не платил за свою историю, как мы, европейцы. Осознавая свои несчастья и свою красоту, свою коммуникабельность и свое одиночество, мы идем к новому ренессансу. Мы бредем среди руин, среди разбитых солнц и искалеченных созвездий, и, как всегда, берем на себя всю тяжесть мира; бредем по старым и новым пепелищам, чтобы отыскать среди золы голубые пролески. Наша музыка, льющаяся из высоких черных башен, преисполнена мольбы; мы, как и века назад, поклоняемся красоте, и мы никогда не исчерпаем до дна нашу тоску о несбывшемся. Наш тяжкий крест — быть всегда молодыми. На наших руинах — новая жизнь. Европа! Когда мы, много раз сбившись с пути, петляя и ходя по кругу, придем наконец к самим себе, найдем инвариант человечности, обретем свою душу — мы вновь потеряем все это, чтобы снова найти…

…Она шла босиком по воде. На ее коже выступила морская соль, волосы пахли водорослями. Лилиан шла и улыбалась: здесь, среди синих холмов, она становилась собой. «Не пылит дорога…» — назвал Максимилиан Волошин одну из своих акварелей, и Лилиан шла теперь по этой дороге, стараясь определить то место, где находился художник, рисуя пейзаж, стараясь ощутить «акварельность» поэтического мышления Волошина, изысканную строгость, приглушающую яркие краски, сосредоточенность на какой-то своей, внутренней тишине, позволяющей различать тончайшие интонации собственного голоса… Светлая глинистая дорога на фоне холмов, никакой растительности, безлюдье…

По этой глинистой дороге Лилиан обычно ходила в Тихую бухту. Она любила сидеть там на ребре рассохшейся лодки и смотреть на морской горизонт. Ей нравился черный утес, выступающий из моря двумя заостренными пиками: вокруг него всегда пенились волны. Ей хотелось увидеть корабли, но море почти всегда бывало пустынным. Один раз мимо проплыл рыбачий шлюп с ярко-оранжевыми парусами: он напоминал крупный, экзотический цветок над синей водой. Рыбаки подошли совсем близко к берегу, свернули парус, бросили якорь, попрыгали один за другим в воду, снова развернули парус и ушли в море…

Бредя вдоль берега по горячему песку, усеянному почерневшими водорослями, Лилиан время от времени заходила в воду, окуналась — и так можно было идти далеко, до поселка Орджоникидзе, и дальше, до самой Феодосии, пробираясь над водой среди скал и осторожно ступая по морскому дну возле отвесной гранитной стены, о которую с шумом разбивались волны — вот-вот тебя подхватит волной и швырнет к скалам, и скользкие подводные камни не помогут тогда удержаться на ногах… Лилиан повернула обратно, к холму, на вершине которого покоился Максимилиан Волошин. Она пошла к могиле поэта не так, как ходили все. Колючие заросли, «живые» камни, свирепые порывы ветра. Лилиан низко пригибалась к земле, ползла вверх на четвереньках, царапая колени и руки. Она знала, что стоит ей выпрямиться и стать в полный рост, как ее тут же скрутит, развернет назад и понесет стремительно вниз вместе с камнями… Тень облака накрыла холм, порыв ветра обдал Лилиан дождем и пылью. Но спускаться было бы еще труднее. И она шла и шла наверх. И когда она подходила к вершине холма, ее ноги дрожали от напряжения, дыхание было хриплым. Отдышавшись, Лилиан посмотрела по сторонам: небольшая площадка, отшлифованная гранитная плита, дикая олива. Отсюда был виден весь Коктебель.

Не обращая внимания на страшные порывы ветра вперемежку с дождем, Лилиан продолжала неподвижно стоять на вершине волошинского холма. Она смотрела в сторону Кара-Дага, почти целиком закрытого черными грозовыми тучами. Там, среди неприступных плато, диких зарослей и векового одиночества обрывающихся к морю скал, что-то происходило. Какие-то странные контуры вырисовывались в просветах между клубящимися тучами. Причудливой формы скалы или башни? Да, это было похоже на сторожевые готические башни, которые Лилиан видела в Старом Таллинне. Готические башни в Восточном Крыму?! Клубящиеся тучи, бешеные порывы ветра, мгновенный просвет и… От изумления Лилиан даже попятилась назад, к могиле Волошина. Почти на самой вершине Кара-Дага, над отвесными скалами, у подножия которых буйствовало море, стоял замок! Мрачный, суровый, непостижимый, как и весь этот горный массив.

«Но почему? Почему? — в страхе и растерянности думала Лилиан. — Почему я раньше не видела его? Почему никто ничего не говорит в Коктебеле об этом замке?»

Продрогшая насквозь, с мокрыми от дождя волосами, Лилиан стала медленно спускаться вниз, то и дело останавливаясь и глядя в сторону Кара-Дага, который был теперь полностью закрыт тучами. Но по мере приближения к поселку к Лилиан возвращались уверенность и спокойствие. «Это мираж, — подумала она, согревшись от ходьбы, — обыкновенный, заурядный мираж».

Внизу ветра почти не было. Запах полыни, треск кузнечиков, тишина. Длинные желтые кобылки стрекотали вразнобой на солнцепеке и разом замолкали, когда на них набегала тень облака; большие черные мотыльки садились на сухие, высокие стебли травы и покачивались вместе с ними на ветру, словно головки цветов. Пережив кратковременное весеннее буйство, киммерийская степь умирала на исходе августа. Пепельные, землисто-серые, грязно-желтые краски смерти. Предчувствие смерти было естественным состоянием этой земли. Жизнь, пронесшаяся над этими холмами стремительным весенним ураганом, была всего лишь иллюзией, несбыточной мечтой, сновидением.

Присмотревшись, Лилиан заметила среди высохшей, пепельно-серой травы невзрачные лиловые островки. Неужели здесь могло еще что-то цвести? Белесые, пахнущие соленым ветром стебли, сухие и жесткие лепестки… Да, киммерийская степь продолжала цвести!

Лилиан быстро шла к поселку. Она была настолько возбуждена увиденным — или каким-то образом пережитым, — что, не задумываясь, спросила бы у первого встречного, в самом ли деле на Кара-Даге стоит этот замок. Но волошинская дорога была совершенно пустой.

— Все-таки это мираж, — произнесла Лилиан вслух, но никто, кроме кружащих над обрывом чаек, не слышал ее слов.

6

Она сидела на камне у самой воды. Море сверкало в лунном свете. Невероятная, космическая тишина. Бездна, в которую брошены бесчисленные звезды и молчание, и сонные цветы на холмах, и время, и ожидание, и сама Лилиан, обнявшая руками колени и смотрящая на мерцающий морской горизонт. Отчего так прекрасна жизнь? Отчего каждый миг, несущий заостренную до боли красоту, так неподвластен словам? Лишь музыка, лишь молчание могут выразить то, что происходит сейчас. Луна, торжественная и немая. Широкая лунная дорожка, протянувшаяся от ног Лилиан к самому горизонту. Лунный свет. Берег, озаренный мягким сияньем, колеблется вместе с водой, ночная степь вздыхает, далекие холмы беспрестанно меняют свои очертания. Все куда-то движется… Лунный пейзаж, недолговечный, как сновиденье. Серебряная ночь. Лунный свет окутывает Лилиан, пронизывает ее насквозь, становится ее сутью, растворяет ее в себе. Нет! Это она сама, сидящая на берегу, излучает сиянье: этот серебряный мир создан ею самой. Состояние скитания: она теперь везде, а не в какой-то определенной точке пространства, лунный пейзаж стал ее сутью, лунный свет превратился в ее мысль, ее формой стали очертания далеких киммерийских холмов. Там, на горизонте, мерцают огни кораблей. Но Лилиан знает: что-то должно случиться… Словно тонкий, высокий звук, родившийся из тишины и постепенно, на плавном крещендо, доходящий до слуха, на горизонте возникло тускло светящееся облако. Оно медленно двигалось по широкой лунной дорожке. И даже не облако, а какая-то сияющая прозрачность скользила по волнам, непрестанно меняя форму.

Сжав руками колени, Лилиан напряженно следила за видением. И это видение двигалось прямо на нее! Это был уже не сгусток морского тумана: в лунном свете над водой плыло развевающееся, невесомое покрывало.

Бегущая По Волнам!

Бегущая По Волнам?.. Но разве…

Она скользила по лунной дорожке, едва касаясь ступнями воды. Ее длинные серебристые волосы, похожие на облако морской пены, обрамляли плечи и голову сияющим нимбом. Лицо Бегущей было фантастически прекрасным…

Лилиан вскочила, отбежала от берега, прижалась спиной к черным скалам.

— Не бойся меня! — пропел глубокий и чистый виолончельный голос. Остановив свой бег, серебряное виденье сияло теперь в лунном свете у самого берега.

— Почему ты не выходишь на берег? — прошептала Лилиан.

Море и темные скалы засмеялись в ответ.

— Я очень редко выхожу на берег!

— Значит, ты странствуешь… — тихо, как бы самой себе, сказала Лилиан. Она вся дрожала, но не потому, что скала, к которой она прислонилась, была влажной и холодной. Она чувствовала, что каждый миг общения с этим призраком — или это было живое существо? — отнимал у нее слишком много жизненной энергии. Что-то подсказывало Лилиан, что стоять вот так, лицом к лицу с Бегущей По Волнам, крайне опасно, а тем более — разговаривать с ней. Но она не могла сдвинуться с места.

Бегущая По Волнам! Та самая, которую выдумал Александр Грин?

— Можешь считать, что он меня выдумал! — снова засмеялись в ответ море и скалы. — Хотя это совсем не так. Просто он увидел меня однажды… — От этих ее слов Лилиан почувствовала озноб. Увидел… — …и после этого он уже не мог жить без меня, — продолжала Бегущая По Волнам, — он искал меня всюду, искал всю жизнь. Он переживал из-за меня страшные лишения и, уже смертельно больной, продолжал звать меня, пока я не пришла к нему снова.

Лилиан в бессилии опустилась на камни. Колени ее дрожали, тонкие пальцы стали совершенно холодными, но она не могла оторвать глаз от сияющего перед ней виденья, которое становилось все ярче и ярче. «Нет, — в страхе подумала она, — …я не должна была смотреть на нее, это так опасно!»

— Вовсе нет, — спокойно ответила Бегущая По Волнам, — для таких, как ты, это совсем не опасно. Ведь в тебе есть свет!

— Свет! Свет! — зазвучало море и далекие холмы, и на лунной дорожке отозвалось эхо:

— Свет.

— Я прихожу только к тому, в ком есть свет. В последний раз я была здесь, в Киммерии, при жизни Волошина. Он тоже видел меня. И нам было, о чем поговорить… — Серебристые волосы Бегущей По Волнам всколыхнулись на ветру, лицо озарилось ровным, теплым светом. — …Мне понравилась его идея создания обители поэта, и я решила помочь ему. Ведь ты же видела мой замок?

Лилиан изумленно уставилась на нее. Замок Бегущей По Волнам? Мираж на вершине Кара-Дага?

— Да, мираж… для обычных людей. Но у поэта должно быть какое-то убежище, какая-то неприступная для окружающего мира крепость, последнее пристанище, когда в жизни уже не на что рассчитывать, когда сожжены все мосты и нет больше никаких надежд. Но не все, далеко не все способны увидеть этот замок, и только единицы, только избранные, могут поверить в его реальность…

Лилиан молча слушала Бегущую По Волнам. Она больше не ощущала страха, на смену ему пришло предчувствие чего-то невыразимо прекрасного, и душа ее наполнилась тихой, безысходной печалью.

— Я поняла… — еле слышно произнесла она и, поднявшись, встала у самой воды, так что мерцающие волны касались ее босых ног.

— Он тоже придет сюда вслед за тобой, — продолжала Бегущая По Волнам, медленно покачиваясь на воде.

— Кто? — встрепенулась Лилиан.

— У судьбы нет имени, — тихо ответила Бегущая По Волнам и стала медленно, очень медленно двигаться назад по лунной дорожке. — И не спрашивай меня, как пройти в мой замок. Каждый сам находит туда путь…

Лилиан шагнула в воду, мерцающие волны касались теперь ее колен. Она шла все дальше и дальше, ступни ее ног оторвались от каменистого дна, и она поплыла по серебристой лунной дорожке.

А видение скользило над водой, словно сгусток морского тумана, сияние постепенно тускнело, растворяясь в ночном воздухе…

А на горизонте медленно двигались огни далеких кораблей.

7

Называя Воронеж городом, я всегда мысленно добавляю: «Ну какой это, к черту, город?» То, что было когда-то городом, построенным на месте сторожевых стрелецких поселений, давным-давно погибло от многочисленных пожаров. Воронеж — это не город, это промышленный центр. Огромный завод, подмявший под себя черноземную деревню. Серые, продымленные, отравленные пространства труб, цехов, заборов, складов, гаражей, свалок, котелен, градирен и прочих предметов гордости победоносной социалистической индустриализации.

Миллионы человеческих жизней, брошенных в огненные объятия алчного Молоха. Эхо безликого Производства, проникающее в самые потаенные закоулки человеческой души, вытравливающее и разъедающее последние, полуразрушенные остатки личной свободы.

Алчная пасть заводской проходной, проглатывающая по утрам темную, невыспавшуюся, озлобленную, тупо шагающую в ногу человеческую массу, а к вечеру выплевывающая отработанный шлак — так же в ногу, но уже не столь энергично, бредущих к местам своего ночлега и пропитания людей.

Мой отец, Петр Яковлевич Зенин, сорок лет ходил в одну и ту же проходную.

Я поклялась себе никогда этого не делать.

Я часто думаю о том, что царь Петр Великий строил в Воронеже морские корабли и что Воронеж был в какое-то мгновенье истории столицей, прелюдией балтийского творенья…

…Река, медленно текущая к Дону, отражающая в себе крутые Чижовские холмы. С высокого правого берега Петр Великий смотрел по утрам на свои верфи, на свой разноязычный воронежский «Кукуй»… Все выгорело, разрушилось, превратилось в пыль давно ушедших времен. Разве что несколько ветхих колоколен да кое-где встречающиеся остатки бывшей стрелецкой стены…

В солнечный сентябрьский день река напоминает старое, полуослепшее зеркало. Река? Даже река эта уничтожена. Уничтожены заливные луга, тянувшиеся когда-то от крутого правого берега до самой Придонской низменности, с полными жизни маленькими озерами и болотцами, с перепелами, чайками и трясогузками, с обилием весенних цветов, с медовыми запахами сена и стадами коров и лошадей… Все это было уничтожено-вырублено, перекопано, переиначено. Плотина. Мелководная, зловонная, затянутая зеленой ряской лужа. Тухлое, пенящееся болото, регулярно выбрасывающее на искусственные берега мертвую, отравленную рыбу. Как порадовался бы Шигалев, увидев эти замечательные успехи по части переделки природы!

Интересно, что сказал бы по этому поводу царь Петр Великий?

Поднявшись на один из Чижовских холмов, смотрю вниз. Одноэтажные, вросшие в землю домишки, кривые улочки, остовы разрушенных церквей — все это боязливо сбегало вниз, к воде, неохотно уступая место новым постройкам. Каменная лестница: засыпанные кленовыми листьями выщербленные ступени, облупленные перилла, а в самом конце — кусты сирени и высокая кирпичная стена. Та самая, старинная стрелецкая стена… Сухие листья весело шуршат под ногами, каменные перилла нагреты солнцем. Запрокидывая голову, я смотрю на пронзительно-синее небо, на старые деревья и стаи птиц над ними… В ветхой церквушке несколько раз пробил колокол и замолк, в кустах сирени затренькала синица, где-то смеялись дети и слышались неловкие упражнения на скрипке… Старый Воронеж. Может быть, мы еще не все потеряли?

8

Среди тех, кто перестраивал и переиначивал природу придонских степей, встречались любители настоящего провинциального покоя. Особняк вдали от шумных, пыльных улиц и ядовитых заводских стен, сад, тишина… Регулярно подкатывающий к воротам «козлик» с доброкачественными продуктами и дефицитными вещами, личный шофер, книги и картины, японский фарфор, ковры, дубленки и золото… Все это и многое-многое другое было законным вознаграждением за те неоценимые услуги, которые Иван Иванович Коробов оказывал Производству и Великой Партии.

Это он разработал грандиозный проект гигантского котлована, вырытого на месте бывших заливных лугов. Это под его неустанным руководством вырубались лиственные леса и рощи по берегам реки Воронежа засыпались песком, превращались в бесплодную, пустынную зону. Это он, наделенный властью от имени Великой Партии и Производства, ставил на дне свежевырытого котлована бетонные основы для стальных мачт, тянул высоковольтные провода, подводил канализационные трубы многочисленных заводов к берегам будущего великого водохранилища. Это он, Иван Иванович Коробов, разрезал недрогнувшей рукой алую ленточку на воздвигнутой возле самого Шиловского леса плотине, перегородившей вольно текущей реке Воронеж доступ к Дону.

Добросовестно выполнив порученное ему Великой Партией дело, Иван Иванович Коробов стал директором сахарного завода в Ельце, и это новое место стало для него поистине «сладким»: «козлик» продолжал регулярно подкатывать к воротам его воронежского дома, где жила его дочь Маша, так же, как и отец, очень ценившая провинциальный покой.

Тишина библиотеки, где вдоль стен, до самого потолка, на застекленных полках стояли книги. Массивный дубовый стол со старинным резным письменным прибором, немецкое пианино с бронзовыми подсвечниками, картины, приглушающий шаги ковер на полу… Наверняка здесь понравилось бы работать поэту, глядя через окно на кирпичную стену гаража, увитую виноградом. Толстые стены дома неохотно изменяли свою температуру в течение года: в самый жаркий летний день в библиотеке было прохладно. Солнце, проникающее сюда лишь после полудня, скользило по подоконникам косыми, беглыми лучами, оставляя на поверхности стола светлые блики, тени от яблоневых деревьев, золотистый отсвет тяжелых атласных портьер.

Поэт, работая здесь, мог бы найти источник воодушевления в любое время года, глядя через окно на маленький виноградник. Весной над бледными соцветиями летали пчелы и бабочки-крапивницы, а сами цветки казались сделанными из тонкого стекла. Летом солнце с трудом пробивалось сквозь гущу листьев, где возле самой стены зрели в тишине гроздья, где совершалось таинство. А осенью возле кирпичной стены ярко и сочно синели спелые ягоды. И когда урожай был уже снят и на кухне стояла бутыль с забродившим соком, маленький виноградник издавал свой последний аккорд: ярко-желтые, красные и бордовые краски сливались в роскошную и пряную гармонию увядания…

Может быть, это и привлекало сюда Лилиан?

Судя по количеству плащей и курток в прихожей, в доме Маши собралась большая компания. В дверях гостиной Лилиан неожиданно столкнулась с африканцем — и оба разом уступили друг другу дорогу. Это был Венсан. Широкое, изъеденное оспой лицо с приплюснутым носом, черные губы, большие, ласковые глаза.

Два года назад Венсан увидел Машу в университетской раздевалке: она завязывала чалмой шелковый платок, кокетничая с собой перед зеркалом. «Так делают женщины в Камеруне», — сказал Венсан, подойдя к ней. Его восхитило миниатюрное, тонкое сложение Маши, ее темные, гладкие волосы, достающие до пояса, гордое лицо с мушкой на щеке. Через неделю Венсан сделал ей предложение и был холодно отвергнут. Он даже и не подозревал о том, что эта совсем еще молодая девушка с игристым, как шампанское, взглядом зеленовато-карих глаз была женой декана по работе с иностранными студентами в воронежском университете, Виктора Лазаревича Коробова. Женой этого упитанного, лысого зануды!

Еще до свадьбы Иван Иванович Коробов настоял на переименовании будущего зятя, носившего фамилию Штейнбок: в России даже еврею приличнее было иметь русскую фамилию. И Виктор Лазаревич не возражал. Он всегда отличался понятливостью.

Отвергнув смехотворное предложение Венсана, Маша вовсе не собиралась прогонять его. Напротив, она всячески приручала его, пока Венсан не стал ее «негром». Он таскал на руках четырехлетнюю Машину дочь, учил ее французскому языку, убирал в доме, копал в саду землю — короче, был своим человеком.

«Два — три иностранца — неотъемлемая часть всех Машиных вечеринок, — подумала Лилиан, сидя на роскошном кожаном диване. — Да и я сама — тоже своего рода экзотика! Дочь эмигранта!»

Сели за стол. Пробка от шампанского ударила в потолок, в тарелки гостей посыпалась штукатурка — и это стало началом веселья. Темноволосая, с влажно блестящими ренуаровскими глазами француженка, бесцветная и плоскогрудая, напоминающая высохшую треску, англичанка, какой-то небритый португалец… Глоток шампанского на голодный желудок — и Лилиан унесло куда-то от роскошно накрытого стола. Она ни на чем не могла сосредоточиться: неоконченное стихотворение, ноты, оставленные раскрытыми на рояле, запах яблок с балкона. Она здесь зря теряла время… еще глоток шампанского, и еще… какой-нибудь бутерброд…

— Лилиан мечтает! — хохотнув, произнес сидящий напротив нее Виктор Лазаревич, — ей в данный момент не до нашей бренной жизни…

Лилиан искоса посмотрела на него. Она никогда не принимала всерьез этого Штейнбока-Коробова, хотя он уже третий год пытался ухаживать за ней. Он делал это терпеливо и упорно, с той же основательностью, которая была ему присуща и во всем остальном: в написании и защите диссертации, в административной карьере, в женитьбе на дочери выдающегося преобразователя природы Ивана Ивановича.

Что он нашел в Лилиан? В ней было нечто такое, что, независимо от обстоятельств, неизменно кружило ему голову. Иногда Виктор Лазаревич ловил себя на мысли о том, что он мог бы, пожалуй, зажать Лилиан в каком-нибудь углу и даже… изнасиловать ее… Да, он вожделенно мечтал о ее стройном, гибком теле, о прикосновении к ее тонкой коже, под которой просвечивали голубоватые жилки. А ее волосы!.. Солнечные космы, теплые, как летние сны! Случалось, она даже снилась ему, и она всегда убегала, недоступная, нетронутая…

Маша только посмеивалась над этим увлечением мужа.

Пройдя босиком по ковру, я незаметно села за стол, исподлобья оглядывая собравшихся. Мелкобуржуазная советская вечеринка: иностранцы, чтобы не умереть со скуки, «наблюдающие» телевизор; остепененные университетские дегенераты вроде Виктора Лазаревича, жадно хватающие глазами осетрину и грудь молодых девиц; негры и французы, австрийцы и граждане обоих немецких государств — весь мир тянется к этому роскошному столу, чтобы потом по одиночке бегать в дезодорированный, розовый от туалетной бумаги и только что купленного нового унитаза сортир… Но что же здесь делает Лилиан? Что здесь делаю я сама уже три года, после знакомства с Машей на университетской турбазе? Неужели я так одинока, что мне некуда больше пойти? Или меня, как и все это мировое сообщество, влечет бесплатный ужин на японском фарфоре?

— Нет, — сказала я громко, поставив на место хрустальный бокал с шампанским, — мы живем так, словно Ленин не умер!

Все вмиг прекратили жевать и глотать и повернули ко мне головы, и даже Виктор Лазаревич прекратил свои нудные приставания к Лилиан.

— Вы думаете, что Ленин жил, жив и будет жить? — не унималась я.

Маша непонимающе переглянулась с мужем. Неужели два-три глотка шампанского могли спровоцировать такое?

— Слушай, Лиля, — кокетливо блеснув алмазными сережками, сказала она, — Дай людям спокойно поесть!

— А ведь Ленин умер, — не обращая на нее ни малейшего внимания, зажав в руке вилку, с вызовом произнесла я, — давно уже умер, а вы этого не заметили!

— Ну и что? — с досадой оборвал меня Виктор Лазаревич. — Что ты в связи с этим хочешь нам сообщить?

Всех забавляло мое идиотское выступление, и пора уже было кончать, еда остывала в тарелках, шампанское теряло игристость. Взглянув для воодушевления на Лилиан, я рявкнула на едином дыхании:

— Трупу место на кладбище!

— Ура, — мрачно констатировал Виктор Лазаревич, — советую тебе посетить с пионерской экскурсией мавзолей.

Виктор Лазаревич смотрел на меня не только с досадой. «Еще одно такое выступление, — подумал он, — и я перестану пускать ее сюда». Разумеется, кроме него самого никто не мог сообщить о моем поведении начальству, но, тем не менее… Что позволяет себе эта Лиля Зенина? Кто она такая? Лаборант кафедры философии. Букашка. Ничто. Самодеятельная выскочка. Протеже какого-то там бывшего профессора Пахомова, которого быстренько спровадили на пенсию после того, как он имел неосторожность намекнуть, что верит в телепатию. И зачем ее вообще держат на кафедре? На кафедре марксистско-ленинской философии!

Виктор Лазаревич мысленно представил себе мой двадцатисемилетний жизненный путь. Средняя школа с золотой медалью. Ладно, допустим. Поступление на физический факультет университета. М-м-м-м-м… Статья в каком-то философском сборнике. О природе физической реальности. Галиматья! Благосклонность со стороны профессора Пахомова? Чушь! Пахомов верит в телепатию — какой он после этого ученый? И вообще он, кажется, уже умер… Не мешало бы начальству разобраться с этой Лилей Зениной.

Чай пили в саду. Виктор Лазаревич вытащил из сарая огромный трехведерный самовар, наколол щепок, раздул горящие угли. Всему этому он научился у Ивана Ивановича, большого любителя самоваров, сундуков, икон, резных ложек и прочей русской экзотики. Любовь Ивана Ивановича к русскому квасу, блинам и щам была такой великой и стойкой, что в сравнении с ней уничтожение маленькой, ничем особенно не примечательной речки Воронеж было событием незначительным и будничным. Можно подумать, что он уничтожил только одну эту никчемную речушку! И когда другие любители русского кваса спрашивали у Ивана Ивановича в тесном кругу — например, во время патриархально обставленной охоты на кабанов, рысей и лосей, — почему его единственная дочь Маша вышла замуж за еврея, Иван Иванович с достоинством отвечал, что, во-первых, Маша вышла замуж за декана и за будущего доктора наук, а во-вторых, Виктор Лазаревич русский и к тому же патриот.

И теперь, возясь в саду с допотопным самоваром, Виктор Лазаревич с удовлетворением думал о своем тесте, так ловко устроившем ему не только смену фамилии, но и смену национальности. «Старый прохвост, — усмехался он про себя, — он не только ухитрился перегородить плотинами все местные речки и речушки, он еще сумел выжать идею национального патриотизма из отработанной и никому не нужной уже идеи технического прогресса…»

Самовар пыхтел, как в добрые старые времена, крепкий чай отдавал дымком, над головами гостей висели спелые антоновки.

— Папуля, — лениво произнесла Маша, одетая во все голубое, под цвет ранних сумерек, — принеси какую-нибудь музыку!

«Папуля» в свою очередь кивнул Венсану, и тот принес на веранду магнитофон и две большие колонки. Густая листва приглушала слова французских песен…

— Ретро… — многозначительно произнес Виктор Лазаревич, поднимая тонкий бокал из цветного хрусталя. — За твои поэтические успехи, Лилиан! Я читал в местной прессе твои стихи. За твой дебют!

Лилиан фыркнула и отвернулась. «Лучше бы он обольщал эту француженку, — подумала она. — И как его только угораздило напороться на эти два моих худосочных сонета, попавшие в молодежный отдел газеты?»

— Да, Лилиан, — подхватила Марина. — Сколько же тебе заплатили?

— Мне ничего не заплатили, — покраснев, соврала Лилиан.

Из густо-синих сумерек прорезался тонкий месяц, тревожа устраивающихся на ночлег птиц, и Маша позвала всех в библиотеку, намекнув, что Лилиан будет «музицировать». Неслышно проведя ладонью по клавиатуре, Лилиан вздохнула, и откуда-то, словно воспоминанье, пришла шопеновская мазурка. Я смотрела на нее, сидя в самом темном углу, возле круглого, заросшего водорослями аквариума, и думала: «Что несет в себе Лилиан в наше безвременье коммунистической лирики? Что она приносит в мою жизнь? Из какой она страны — из заоблачных замков сумасшедшего Чюрлениса или из несуществующей больше Киммерии?» И Лилиан играла, задавая мне безмолвные вопросы, улыбаясь Шопену, находясь бесконечно далеко от этой застланной коврами библиотеки, от Маши, от всего этого окружения.

— Лилианчик… — шепнул ей Виктор Лазаревич, пьющий на диване коньяк, — я твой поклонник номер один…

— Идем! — вдруг сказала Лилиан, резко убирая руки с клавиатуры и поворачиваясь ко мне.

В саду пели сверчки, с веток срывались, шелестя листвой, яблоки и стукались об землю. Сорвав наугад несколько виноградных ягод, Лилиан захлопнула калитку.

9

Тропинка ведет от двери комнаты к столу, заваленному пыльными трупами великих философов, а дальше идет ответвление к кровати, застеленной черно-белым пледом, таким же пыльным, как и все остальное, — здесь настоящее царство пыли: толстым слоем пыль лежит на книжных полках, въедается в бумагу и переплеты, покрывает пол, занавески, торшер, пластинки, шкаф, подоконник, изнемогающие от красного паучка кактусы. Я храню эту пыль как реликвию моих умственных изысканий, в ней — частица меня и древних, усопших старцев, проведших свою девственную жизнь в той или иной пропыленной келье…

Помимо запаха пыли, в моей комнате можно уловить экзотический аромат пожелтевшей, времен Сталиниссимуса, бумаги, духов «Быть может», увядающего в глиняной вазе донника, свежесваренного кофе и моего собственного двадцатисемилетнего тела, — все это, так сказать, моя объективная реальность, и поэтому я держу дверь плотно закрытой, чтобы эта реальность не улизнула в коридор и не смешалась там с уныло-добротным благополучием квартиры моих родителей, все еще терпящих мое присутствие.

Впрочем, я тоже многое терплю. Когда меня нет дома, отец открывает настежь дверь моей кельи, крича, что я неряха, и вся моя драгоценная атмосфера вмиг вытесняется атакующим, враждебным мне и моим иссохшим старцам миром марширующих под «Ты, я, он, она…» одноверцев, видящих во мне лишь чахоточную, бескрылую букашку, которую можно и нужно давить, давить, давить… и всякий раз при виде растерзанной кельи у меня начинает колотиться сердце, я спешу восстановить нарушенную герметичность своего кокона, захлопываю дверь, торопливо бегу по тропинке к письменному столу, вдыхаю запах увядающего донника, раскрываю книги… Иногда отец добирается до ящика моего стола, ища там сигареты, «Доктора Живаго» или еще что-нибудь запретное. Но сигареты я храню совсем в другом месте, а «Живаго» спокойно лежит на подушке, куда ведет ответвление тропинки. Эту книгу мне дал Венсан, она не очень меня интересует, но меня забавляет то, что отец, этот образцовый, медализированный функционер и член Великой Партии с тридцать седьмого года, проходит мимо и не замечает «запрещенки», небрежно раскрытой на сто двадцать первой странице… Меня не перестает изумлять то, что отец вступил в Партию именно в тридцать седьмом году. Он не был доносчиком, не был стукачом, и его самого никогда ни за что не преследовали. Секрет его официальной благонадежности состоял в том, что он в совершенстве владел техникой «отказа»: мастерски обрывал связи даже с близкими друзьями еще до того, как их начинали в чем-то подозревать — он просто переставал замечать их…

Я плотно закрываю дверь и начинаю восстанавливать свою реальность. Галилей, Леонардо, Монтень… Моя скромная лаборантская должность в университете дает мне определенную свободу: я читаю. Читаю, чтобы сдать кандидатские экзамены, чтобы поступить в аспирантуру, чтобы стать философом, чтобы потом… Что потом, я не знаю. Идти по горящим мостам к самой себе или заниматься престижным оправданием главенствующей и всеобщей глупости в надежде на получение столь же престижных благ?

Жаркое лето и жаркий сентябрь, постоянное чтение книг и изнурительные мысленные эксперименты сделали меня почти больной: стоит мне подумать о простейшей философской конструкции, как правую часть головы прокалывает насквозь острая боль. «Может быть, сознание материально?» — думаю я, сдавливая пальцами висок.

10

Отойдя на шаг от большого зеркала, вставленного в дверцу платяного шкафа, я беру ножницы и подрезаю челку: гладкие темно-русые волосы падают на пол. Коротковато, но ничего, сойдет, на концерт в филармонию можно пойти даже лысым. У меня два билета — мне и Лилиан. Еще раз смотрю на свое отражение: оправа очков как раз под цвет моих глаз, дымчато-серая, но лицо бледно-книжное, омраченное далекими от действительности мыслями. Сигареты — на всякий случай. Духи? Не надо. Плотно закрываю дверь кельи и выхожу из квартиры под нудное гуденье «Голоса Америки» — отец включает радио и спит в кресле, видя розовые пропагандистские сны.

Около шести я была уже возле общежития, где жил Венсан и куда я с некоторых пор стала наведываться. На всякий случай вынимаю из кармана куртки билеты, смотрю. Этот концерт будет только через два дня! Зря я отрезала челку. Придется подождать здесь Лилиан.

Из открытых окон клейкой массой стекает по стенам заунывная, тоскливая, как пустыня, арабская мелодия, и тяжелейший из всех роков, надрывая сердца, надпочечники и прочие важные органы своей железобетонной, могильной кладкой, сотрясает фундамент общежития — и все это неуклюжее здание с колоннами, ложными балкончиками, узкими тюремными окнами и сборищем лепных фигур, изображающих триумф какой-то неизвестной советской музыки, дрожит и колышется среди пыльной тополиной листвы, готовое в любой момент рухнуть на соседний двор, полный детей, песочниц, мусорных ящиков, пенсионеров и бродячих собак.

Я стою и жду Лилиан. Но вместо нее из прохода между палисадниками ко мне выходит большая рыжая кошка. Свободолюбивое, чердачно-подвальное Божье создание. Присев на корточки, я протянула кошке указательный палец, и та принялась тереться о него ушами. Но эта идиллия продолжалась недолго: я почувствовала, что надо мной кто-то стоит. Оглянувшись через плечо, я увидела… Нет, это было просто непостижимо! Откуда в нашей плоской, заземленной действительности могло взяться такое? Синие глаза, льняные волнистые волосы… плечи… рост… О! Просто кошмар!

Незнакомый северный холодок пробежал у меня по спине. Резко поднявшись, я тревожно уставилась в смеющиеся глаза западного инопланетянина. Чему он, черт возьми, мог улыбаться? Рядом с ним стояли три девушки — тоже инопланетной внешности, и одна из них была особенно красива: с льняными волосами, яркими красками лица и потрясающе синими глазами. И все они смеялись! Надо мной! Да, мне всегда нравились кошки. Что в этом плохого?

Продолжая смеяться, вся инопланетная компания двинулась на улицу. И тут я, повинуясь какому-то совершенно мне непонятному толчку, крикнула:

— Эй!

Он остановился, девушки ушли вперед, я сделала несколько шагов в его сторону и, не веря собственным ушам, услышала свой голос:

— Хочешь пойти на концерт? У меня лишний билет…

Зачем я это сделала? Я, можно сказать, обманула Лилиан. Но было уже поздно: он молча взял билет, деловито осмотрел его с обеих сторон, с любопытством взглянул на меня и произнес с заметным английским акцентом, хотя и без малейшего смущения:

— О'кэй, я пойду!

Лилиан подошла к общежитию со стороны вокзала, и я не заметила ее. Ошарашенная собственным нелепым поступком, я медленно шла к Первомайскому парку, стараясь понять, зачем я отдала билет первому встречному инопланетянину. Но вместо ответа у меня перед глазами плыли его русалочьи волосы и сине-зеленые, как вечернее море, глаза… Словно чья-то рука яростно распахнула окно моей кельи, разорвав многолетнюю паутину, сметая с подоконника хвостатых и усатых тварей, впуская в мою мумизированную реальность поэзию улиц, вокзалов и поездов… Что я наделала!

— Лиля, — сказала я самой себе, садясь на пустую скамейку возле старого каштана, — своим крайне нелогичным поступком ты поставила себя в весьма двусмысленное положение: или ты не пойдешь на концерт, тем самым признав свою недальновидность, или пойдешь — но тогда кто может поручиться за твое сердечное спокойствие, если эти русалочьи волосы не украсят собой в тот вечер фойе воронежской филармонии?..

11

Оставив у вахтера паспорт, Лилиан тут же увидела Венсана. На ходу протянув ей руку, он сказал:

— Бегу на почту… оставил тебе записку… кофе на столе.

Войдя в его комнату, Лилиан не сразу заметила, что она там не одна: возле окна, спиной к ней, сидел белокурый парень в джинсовой рубашке. Осторожно протиснувшись между кроватью и стульями и стараясь ничего не задеть, Лилиан села за стол. Незнакомец повернулся к ней, и она мгновенно заметила, что лицо его не по-здешнему красиво. Пододвигая к себе кофейник, она нечаянно звякнула крышкой и испуганно уставилась на парня. Он тоже посмотрел на нее — исподлобья, с затаенным любопытством, потом отвел глаза, снова посмотрел — и вдруг улыбнулся. Вытащив из нагрудного кармана пачку сигарет, он встряхнул ее и протянул Лилиан.

— Спешл филтр, — торопливо произнес он и, видимо решив, что сказал слишком много, снова отвернулся.

Не найдя второй чашки, Лилиан подвинула ему свою — и англичанин, исподлобья посмотрев на нее, опять улыбнулся.

— Дэвид, — сказал он и пристально посмотрел в глаза Лилиан, — Дэвид Бэст.

— Лилиан…

— Что ты здесь делаешь? — все так же пристально глядя ей в глаза, спросил он.

— Ничего… просто сижу и жду Венсана…

— Да, да… — недоверчиво произнес Дэвид Бэст, — ты… занимаешься этим… в свободное время?

Лилиан фыркнула. Ее зелено-серые, с темным ободком глаза, похожие на кусочки дикого камня, сузились и холодно сверкнули.

— В свободное время я играю на фортепиано, — сухо ответила она.

— Значит, у тебя дома есть пианино? — с какой-то непонятной для нее наивностью спросил он.

Лилиан рассеянно кивнула.

— И много нот, — ради вежливости добавила она.

— И можно… прийти к тебе поиграть? — осторожно спросил Дэвид Бэст.

Лилиан изумленно уставилась на него.

Почему он ее об этом спрашивает? Почему она вообще сидит тут и разговаривает с ним? Пять минут назад она даже не подозревала о существовании такой… такой яркой… такой северной красоты! Дэвид Бэст? Почему он спрашивает ее об этом?

«Папа Лембит, — в растерянности подумала она, — что со мной происходит?»

А Дэвид Бэст продолжал вопросительно смотреть на нее, ожидая ответа.

— Пож-ж-жалуй… м-м-можно… — запинаясь, ответила она, избегая его взгляда. Если она посмотрит ему сейчас прямо в глаза… Нет, этого ни в коем случае не следовало делать! Смотреть на кофейную чашку, на сигарету, в крайнем случае, на его руки. Но только не в глаза! Иначе…

Лилиан сама не знала, что может тогда произойти.

— И никто не будет против?

Настойчивость англичанина сбивала Лилиан с толку. Почему он так уцепился за эту возможность поиграть на фортепиано? Наверняка, это у него не единственная возможность. Но если… если он, так же, как и она… Нет, это просто чудовищно! Чувства не могут определиться с такой молниеносностью! И к тому же мать Лилиан наверняка будет против его прихода, она не выносит никаких иностранцев, все они напоминают ей ее бывшего мужа-изменника. Изменника родины, вернее — Родины! Каждое письмо, получаемое Лилиан от отца, Анна Андреевна воспринимала как смертельно опасную отраву и никогда не спрашивала, как там дела у Лембита, будучи совершенно убежденной в том, что жизнь на Западе — это сплошная непристойность, мошенничество и зло. Перед тем, как получить звание заслуженной учительницы, Анна Андреевна дважды публично, на педсовете и на партбюро, отреклась от своего бывшего родственника Лембита Лехта, добровольно осудила его поступок и пообещала воспитывать дочь, Лилиан Лехт, в духе…

Само словосочетание «дух коммунизма» всегда вызывал у Лилиан ощущение какого-то омерзительного холодка на спине, какого-то болезненного озноба. Она представляла себе этот самый «дух» в виде кладбищенского, трупного запаха, отравляющего все живое. Ведь даже цветы, выросшие на могиле, имеют несколько иной запах… И Лилиан старалась по возможности не вдыхать в себя этот «дух», избегать всякого соприкосновения с ним.

Анна Андреевна хмурилась, выговаривала дочери за ее «врожденную испорченность», но ничего не могла с этим поделать. Лилиан была истинной дочерью Лембита Лехта.

— Пожалуй, будет против… — исподлобья взглянув на Дэвида Бэста, ответила она, — моя сиамская кошка. Она не выносит чужих…

Англичанин был в восторге.

— О-о-о! — воскликнул он, ошарашив Лилиан своей ослепительной улыбкой кинозвезды, — Я сам поговорю с твоей кошкой! Когда можно прийти?

«Но почему он так настойчив?» — в который уже раз подумала Лилиан, втайне признавая, что его настойчивость ей приятна. Этот мальчик — а Лилиан была совершенно уверена в том, что Дэвид Бэст был на пять — шесть лет моложе нее — безоговорочно нравился ей! Но она все еще не решалась смотреть ему в глаза.

— В среду… — неуверенно произнесла она и взяла из пачки сигарету, не испытывая никакого желания курить.

Некоторое время они сидели молча. Дэвид Бэст улыбался, посматривая на Лилиан, которая старательно отводила взгляд.

Наконец вернулся Венсан. Он порывисто дышал, будто за ним от самого почтамта кто-то гнался.

— Вы уже знакомы? — спросил он, на ходу снимая куртку. — Это Дэвид…

— Да, конечно… — нетерпеливо перебил его Дэвид. — Ведь англичанин не может сам познакомиться и будет ждать, чтобы его представили!

Так и не закурив, Лилиан мяла пальцами сигарету, в ее голове вертелась лишь одна досадно-прямолинейная мысль: «Я не хочу, не хочу, чтобы Дэвид… чтобы он уходил…»

Но Дэвид Бэст ушел. Возле двери он обернулся и негромко, обращаясь к одной лишь Лилиан, сказал:

— Увидимся в среду…

Лилиан кивнула, не глядя на него, боясь, что Венсан заметит растерянность на ее лице.

В комнату неслышно вошел очень смуглый, дистрофично худой индиец. Себастьян. Он жил здесь вместе с Венсаном. Черные, с синим отливом волосы, пылающие глаза, жемчужная улыбка. Кивнув Лилиан, он лег на кровать и погрузился в полную неподвижность: закрыл глаза, перестал реагировать на происходящее.

— Он не спит, — шепотом пояснил Венсан, — это он так отдыхает. Может быть, он сейчас у себя дома, в Бомбее, он это умеет, — и добавил громко, специально для Себастьяна: — Настоящий йог!

Без всякого видимого «перехода» Себастьян быстро поднялся и шагнул босиком к столу.

— Я сейчас вас всех накормлю, — закудахтал Венсан, накладывая в тарелки рис и овощи и поминутно глотая слюну.

— Сейчас добавим перца… — деловито сказал Себастьян, опрокидывая себе в тарелку сразу полперечницы.

Лилиан попробовала сделать то же самое.

— Дай девушке скорее воды! — закричал Себастьян. — Иначе она не выживет! Ведь ты ее тоже собираешься эксплуатировать, не так ли?

Венсан усмехнулся, прожевал рис, кивнул и ответил сердито:

— Да, я эксплуатирую всех, кто приходит в этот дом!

— И твоя диссертация — плод коллективного труда, — язвительно заметил Себастьян и повторил это по-английски, коверкая, как все индийцы, произношение.

Венсан тоже перешел на английский, но уже с другим акцентом, и говорил такой скороговоркой, что Лилиан не в силах была понять ни одного слова. Спокойно выслушав его, Себастьян снова лег на кровать и погрузился в полную неподвижность.

12

Директор музыкального училища Галина Борисовна Маринова не имела обыкновения проводить совещания по субботам — и тем более вечером. И все-таки она уже второй час сидела вместе с обоими заместителя в своем кабинете. «Заседают!» — с усмешкой подумала Лилиан, вешая на двери концертного зала табличку с надписью: «Идет репетиция». Директорский кабинет находился за стеной, и такое соседство было малоприятным. Властный, наждачно-жесткий голос, хищный взгляд отливающих металлом глаз, полный рот золотых зубов, выкрашенные перекисью волосы, ядовито-оранжевые губы. Лицо директрисы всегда вызывало в воображении Лилиан непристойно размалеванный труп.

Лилиан не назначала никому никакой репетиции, она ждала меня. Почти каждую субботу мы встречались с ней в училище, когда все классы и коридоры пустели, запирались где-нибудь и пьянствовали. То есть, вообще-то, это было не совсем так. За все время нам удалось напиться только один раз, да и то по случаю моего зачисления на кафедру философии. В остальных же случаях мы, приняв умеренную дозу, просто болтали, пока заплетающиеся на языке слова не начинали отставать от мыслей. И то, что в эту субботу директриса неожиданно влезла в свой кабинет и поручила Лилиан провести никому не назначенную репетицию, нарушало все наши планы. Но мы с Лилиан были упрямы, недаром Лембит называл нас «еретиками».

С опаской озираясь по сторонам, словно в зале под каждым стулом прятался кэгэбэшник, я поднялась по ступенькам на сцену, где за одним из роялей сидела Лилиан.

— К тебе придут ученики? — тревожно спросила я, ощупывая свой портфель, в котором лежали две бутылки.

— Никто не придет, — убежденно ответила Лилиан, — запирай дверь на ключ! В промежутках между тостами я буду играть, ведь здесь идет репетиция!

Сев рядом с ней за рояль, я открыла зубами бутылку. Вообще-то открывать бутылку зубами — дурной тон, но я делаю это лишь в особых случаях.

— Ты давай, играй, — по-учительски строго сказала я Лилиан, — тебя директриса за стеной слушает.

Мы пили по очереди из горлышка, посматривая на портреты великих композиторов — и те снисходительно улыбались нам.

— Мы тут сейчас так напьемся… — сказала я, чиркнув спичкой и выпуская сигаретный дым под рояль.

— В принципе, — глубокомысленно заметила Лилиан, — директриса могла бы уволить меня за одни только сигареты. Как ты думаешь, Лиля, она и в самом деле дура или только делает вид?

Наши имена созвучны друг другу, и в этом что-то есть. Временами это наводит меня на мысль о том, что связь между нами носит куда более фундаментальный характер, чем, скажем, так называемая дружба. Может быть, у нас есть какая-то общая, звездная устремленность? Может быть, мы представляем тот редчайший случай в жизни, когда человек уже в раннем возрасте встречает свое духовное подобие, к которому другие тщетно продираются через все препятствия десятилетиями? Лилия и Лилиан. Наши жизни изначально прокляты разрушительным потоком социальности, и мы из последних сил пытаемся плыть против течения, держась друг за друга, теряя друг друга и снова находя…

— Директриса? — небрежно говорю я. — Она — продукт времени. Я — начальник, ты — дурак и наоборот.

— Пятилетние, годовые, месячные, поурочные, почасовые планы! И все это на высокоидейном и абсолютно не художественном уровне!

— Да, запланированное убийство музыки, — говорю я, деловито стряхивая пепел в бумажный пакетик, — но, возможно, вышеупомянутый эксперимент закончится, как только ваша директриса защитит свою великую диссертацию по методике…

— Не закончится! — оборвала меня Лилиан. — Пока жива эта парадная, орденоносная жаба, — она выразительно кивнула на огромный портрет, висящий в самом центре сцены.

С высоких стен на нас снисходительно взирали олимпийцы: Бетховен, Шуберт, Рахманинов… Какое отношение имел к ним Леонид Ильич, со всеми своими орденами, бровями и тройными подбородками?

— После него придут новые люди, — отхлебнув светлого кавказского вина, сказала я, — и они тоже будут ломать и крушить, выкорчевывать все с корнем, снова и снова, чтобы посеять на вновь освободившихся, ужасающих пустырях все самое ядовитое и болезненное, враждебное культуре и человеку. Дикая коммерциализация всей жизни, всеобщая продажность, нищета, порнография… Это будет очередной коммунистический переворот. Толпы безработных, голодающие старики, развращенные дети. Все это заложено, запрограммировано в нынешней реальности. Все это готовится десятилетиями, усилиями нескольких поколений так называемых большевиков, последние из которых уже не сочтут нужным скрывать свои бандитские замыслы. А те, кого ограбят в последний раз — и на этот раз дочиста! — будут тосковать по великим временам Сталиниссимуса Кровавого!

— Ты считаешь, что у России нет будущего? — чуть не поперхнувшись кисловатым вином, спросила Лилиан.

Затушив в пакетике сигарету, я усмехнулась.

— Будущее есть, пока есть мы с тобой. Пока есть еретики. Только мы сможем по крупицам собрать утерянное. Больше никто.

Поставив бутылку на черную поверхность рояля, Лилиан положила руки на клавиши. И я знала, что она сыграет сейчас короткую и скорбную прелюдию Шопена — ведь я без труда читала ее мысли.

— Да, — сказала она, внезапно обрывая игру, — папа Лембит был прав. Мы тогда еще не знали о всех ядовитых болотных испарениях, от которых задыхаемся теперь, не знали, что наша ересь — это единственное наше прибежище в будущем.

— На, выпей еще, — с чувством произнесла я, словно теперь, в данный момент, мы с Лилиан, так сказать, по пьянке, решали судьбы мира.

— Этот… ублюдок… — мрачно произнесла Лилиан, указывая горлышком бутылки в сторону парадного портрета, висевшего в самом центре сцены.

— Ерунда, — усмехнулась я, закуривая вторую сигарету, — в худшем случае он пошлет нас всех на БАМ, а мы пошлем его на…

— Мне кажется, — вовремя оборвала меня Лилиан, — что директриса смоталась. Не перебраться ли нам в ее кабинет?

Прихватив оставшуюся бутылку, мы тут же переместились в более подходящее для нашего замечательного мероприятия помещение. В училище мало кому было известно, что ключом от зала можно было, при определенном навыке, открыть директорский кабинет. Усевшись на мягкий диван и включив телевизор, мы испытывали одновременно чувство неловкости и… мести.

— Давай накурим и не будем проветривать, — деловито предложила я. — Кстати, до нас здесь уже курили. Целая пепельница окурков! Наверняка у них была и выпивка.

Бесцеремонно открыв сервант, я вытащила почти полную бутылку коньяка; рядом стояла такая же, но уже пустая.

— Начальство балуется коньячком, — мимоходом заметила я.

— Нальем туда вина, а коньяк выпьем, — предложила Лилиан.

— Выпьем и то, и другое!

— Директриса завтра же обнаружит утечку.

— Разумеется, — беспечно ответила я, — но виду не подаст. Представляешь, в какой она будет ярости?

Лилиан только усмехнулась.

— Пьем за все сразу, — весело сказала она, — за почасовое планирование, за совет наставников…

— …педантов, — уточнила я.

— …за открытые занятия, за взаимопосещения, за педзачеты, за шефскую работу… За всю эту дьявольскую контору!

В коридорах муз-училища было пусто и тихо. Темные, немые, запертые на ключ классы. И лишь откуда-то снизу, из подвала, где обычно занимались духовики, слышался одинокий и жалобный голос флейты…

13

Сидя на складном стуле возле балконной двери, Лилиан нарезала яблоки и нанизывала их на нитку. Сиамская кошка сидела рядом, жмурясь от солнца и время от времени посматривая на Лилиан своими круглыми голубыми глазами. Осеннее тепло, запах антоновки, возня ос — все это навевало на Лилиан полусонное блаженство. Но… что-то в ней оставалось напряженным, какая-то внутренняя настороженность сковывала движения ее ловких пальцев, какая-то неуверенность в себе сквозила в ее взгляде, обращенном неизвестно куда… Дэвид Бэст. Загадочный, ослепительно-прекрасный утес, вокруг которого плескались теперь волны ее мыслей. Она не знала о нем абсолютно ничего, но у нее было смутное предчувствие того, что она когда-то, и неизвестно где, уже встречалась с ним… В какой-то другой жизни? Зов с Севера, который она постоянно носила в себе?

На перила балкона сели голуби, и кошка, внезапно очнувшись от дремоты, приняла охотничью позу и стала медленно подкрадываться к птицам. Лилиан шепотом поощряла ее, и это подействовало: забыв о всякой осторожности, кошка одним прыжком очутилась на периллах… Но охоту ее прервал звонок в дверь — и кошка побежала «открывать» первая. Обычно в таких случаях — если приходил кто-то чужой — она прыгала на ноги гостю и с помощью растопыренных когтей и острых, загнутых вовнутрь зубов давала понять, кто в этом доме хозяин. Если же на ногах у гостя оказывались зимние сапоги или высокие ботинки, кошка карабкалась вверх — по брюкам, юбкам и полам пальто, стараясь добраться до ничем не защищенной шеи. После очередного кровопролития кошка отсиживалась полдня под кроватью или под шкафом, глухо рыча и не подпуская даже Лилиан.

«Значит, он все-таки пришел… — растерянно подумала Лилиан, — Но что я скажу ему? И зачем он вообще пришел?»

Ее руки дрожали, когда она надевала свитер; и уже подходя к двери, она втайне желала, чтобы это был не он.

Дэвид Бэст стоял далеко от входной двери, словно сомневаясь, что попал в нужную квартиру. Некоторое время они молча смотрели друг па друга. Сиамская кошка предупредительно рычала.

— Входи… — неуверенно произнесла Лилиан.

Пригнув к полу голову и распушив хвост, кошка настороженно наблюдала за Дэвидом. «Еще не хватало, чтобы здесь, на пороге, пролилась, так сказать, английская кровь!» — подумала Лилиан, ожидая самого худшего.

— Какая красивая, — сказал Дэвид, садясь на корточки.

Кошка пригнулась еще ниже, в ее рычании появились высокие, поющие тона. Лилиан по опыту знала, что наступает предел кошачьего терпенья, она уже представляла себе молниеносный бросок. Но Дэвид встал, а кошка, высоко выгнув спину, зашипела.

— Я доволен твоей кошкой, — непринужденно сказал он и, заметив из прихожей рояль, шагнул — без приглашения и не снимая ботинок, как на его месте сделал бы любой русский — прямо в гостиную.

Он играл и играл, словно его мучила какая-то неутолимая жажда, ставил на пюпитр все новые и новые ноты, лишь изредка посматривая на Лилиан. А она сидела в углу дивана, в скованной, неудобной позе, словно это не он, а она была у него в гостях. Нет, он пришел сюда вовсе не из-за нее, ему действительно хотелось поиграть на фортепиано… Напоить его чаем и выпроводить? Да, именно выпроводить, потому что его присутствие становилось для Лилиан мучительным. Она украдкой смотрела на его широкие плечи, крупные, светлые завитки волос, закрывающие шею и воротник рубашки… Нет, это было просто невыносимо!

Лилиан встала и неслышно ушла в свою комнату. Села за письменный стол, уставилась на рукопись неоконченного стихотворения, перевела взгляд на бледно-лиловые сухие цветы… «Нет, — подумала она, — Здесь какая-то ошибка».

Дэвид перестал играть, и Лилиан насторожилась еще больше. «Но как… как же мне выпроводить его?»

— Ты… здесь? — смущенно спросил он, заглядывая в ее комнату. Его взгляд был по-ребячески удивленным и, как показалось Лилиан, обиженным. Ему хотелось, чтобы его слушали, проявляли к его игре какой-то интерес? Чтобы хвалили его почти виртуозную игру? Или же по его английским понятиям давно пора было уже пить чай?

Вынув из глиняной кружки несколько сухих цветков, Лилиан протянула их Дэвиду. Тот сразу просиял, подошел, осторожно засунул сухие стебли в карман рубашки. Встав из-за стола, Лилиан отодвинула занавеску, и в комнате сразу стало намного светлее. Поток света, разделявший их, вырисовывал на полу узоры тюля, словно узоры каких-то витражей; волосы Лилиан, освещенные солнцем, напоминали огненный нимб — и взгляд Дэвида был прикован к этому сиянью. Он шагнул к Лилиан, остановился, словно колышущиеся у его ног узоры мешали ему пройти… Лилиан тоже шагнула к нему.

Солнечные полосы, цветные тени витражей, звенящие музыкой, отнимали у этих мгновений принадлежность к какому-то определенному времени. Может быть, они когда-то уже шли так навстречу друг другу? Мощный аккорд органа, звучащий на долгом, глубоком дыхании, потряс здание огромного собора и вырвался к небу, взывая к судьбе в радостном ликованье. Звук таял среди стремительно бегущих облаков, рассыпаясь по увядающим осенним травам шелестящим шепотом высокого регистра, уходя в темную морскую бездну.

…Они стояли в затишье, оторванные от мира, под защитой древних скал, обточенных морем. Стояли, обнявшись, в тишине, нарушаемой лишь резкими криками чаек и неясным эхом в горах. Им было неважно, откуда они пришли и куда направлялись — впереди у них было море. Море, уносящее годы, возвращающее к началу.

14

Дважды в месяц, ровно в семь вечера, в вестибюле редакции газеты «Факел» собиралась толпа. Со всего города туда съезжались начинающие поэты, филологи и просто бездельники, желавшие «пообщаться». Порой страсти накалялись так, что люди расходились чуть ли не смертельными врагами. И каждый раз, рассаживаясь на стулья вокруг «дипломатического» овального стола, публика предвкушала очередное побоище.

Председательствовал на этих собраниях редактор «Факела» Михаил Кривошеев. В свои сорок два Кривошеев выглядел почти как во времена литинститутской богемной жизни: светлые висячие усы, шелковый платок на шее а ля Вознесенский, хрустящая кожаная куртка, полосатые, лихо обтягивающие молодцеватый зад брюки. Молодые поэты звали его просто Мишей и были с ним на «ты».

Среди постоянных участников литобъединения выделялось две «партии»: эстеты и работяги.

Эстеты обожали филологические споры, всегда сочетая их с личными претензиями друг к другу, говоря, в основном, о «русском» и нередко переходя на патриотический пафос. Эстетов неизменно вдохновлял своим присутствием Женя Лютый, маленький, рахитичный блондин с редкой козлиной бороденкой и выпуклыми голубыми глазами. Читая свои стихи, Лютый завывал, тянул нараспев звуки, словно какой-то пьяный дьячок, выкрикивал отдельные слова, размахивая маленькими, цепкими, как у шимпанзе, руками. Девушки обожали его.

Среди работяг филологов не было. Стихов здесь писали меньше, но спорили еще яростнее, предпочитая филологической «метафизике» надежный и проверенный, как чугунный утюг, здравый смысл.

Лилиан чувствовала себя среди них всех одиночкой.

«Лилиан Лехт, — писал один рецензент из литобъединения, — несомненно, очень талантливая поэтесса. Незаурядно ее поэтическое мастерство. Ее стихам свойственна глубокая лиричность, музыкальность, усложненная, но ясная образность. Нет сомнения, что Лехт обретет свой собственный язык, свою тему и свое место в Поэзии…»

Тот же самый рецензент писал год спустя: «Признаться, редко доводилось мне в качестве литконсультанта читать рукописи, подобные этой. Автор как будто не наш современник, не живет среди нас, не делит с нами наших общих радостей и печалей. Пишет о других веках, о других странах и мало вторгается в реальную действительность будней и праздников нашей страны. Стихи в большинстве своем заполнены абстрактными размышлениями, они рассудочны. Их могут воспринимать лишь немногие, схожие с автором своей склонностью к отвлеченному мышлению… Не названы причины грусти, печали, беспокойства… Автор, надо признать, не лишен некоторых поэтических способностей».

Через полгода тот же рецензент писал, что у «автора» вообще нет литературных данных.

Опоздав на несколько минут, Лилиан встала возле двери и прислушалась.

— …я спрашиваю: где поэты? Где поэзия? — Невысокий, с прокуренным худым лицом и горящими глазами, Бочаров рубил в воздухе кулаком, наклонялся вперед, словно собираясь кого-то боднуть, порой ставил в словах неправильное ударение… — …под нынешней русской поэзией, — во весь голос трубил он, — я понимаю поэзию неофициальную. Это река, текущая под нашими улицами!

— Ну ладно, ладно, — скрывая зевок, перебил его Кривошеев. — А то мы договоримся тут Бог знает до чего. Давайте-ка послушаем следующее выступление.

Вытащив из канцелярской папки ворох листов, Лютый направился к «трибуне» — на свободный конец длинного, покрытого зеленым сукном стола.

— Мои новые стихи, — театрально запрокинув голову, произнес он. — Об обители Макса Волошина…

Лилиан невольно съежилась, у нее было такое чувство, будто в ее дом вторглись с неизвестными намерениями незваные гости.

Уставясь холодно-рыбьими глазами в напечатанный на машинке текст, Лютый заголосил что-то о русских крестах и могилах, о пивных и шашлычных, о консервных банках на пляже…

— Пошлая курортная суета, — тихо сказал кто-то за спиной Лилиан.

Лилиан повернула голову — голос этот показался ей волнующе-знакомым, но в дверях кроме нее самой никого не было.

А голос Лютого, несмотря на хилость легких, гремел, как тромбон, о том, что Волошин, не имея ни родины, ни корней, был всего лишь буржуазным космополитом.

— Между прочим, — с холодной издевкой, опершись плечом о дверной косяк, сказала Лилиан, сама удивляясь своей решимости, — даже ничтожный мох на выщербленных ступенях пятиэтажных хрущевок задрожал бы от страха за свое незаметное бледно-зеленое бытие, услышав патриотический призыв укреплять оборонную мощь…

— Что ты хочешь этим сказать? — злобно перебил ее Лютый. — Что у меня нет чувства русского патриотизма?

— Оно у тебя ложное, — ответил вместо Лилиан кто-то, стоящий у нее за спиной.

Лилиан вздрогнула. Такой знакомый, певучий женский голос! Она торопливо обернулась, но поблизости никого не было.

Поклонницы Лютого, сидевшие тесной кучкой, негодующе зашептались, не заметив подлога.

— Вы меня извините, девушка, — с язвительной вкрадчивостью произнес Лютый, демонстративно переходя на «вы», — а вы-то сами русская?

Усмехнувшись, Лилиан ничего не ответила.

— Вот то-то и оно, — торжествующе произнес Лютый. — Такие, как вы, спаивают Россию, а потом уезжают в Израиль…

За спиной Лилиан кто-то неприлично громко захохотал.

Кривошеев строго постучал карандашом по столу. Потом встал, с достоинством провел большим и указательным пальцами по белесым, висячим усам и, глядя сразу на всех, сказал:

— Киммерия — это нечто чуждое нам, это экзотика, я бы даже сказал — чуждое нам бытие. Волошин жил там и выражал, как умел, свой индивидуализм и космополитизм. Но мы же с вами — советские люди рубежа восьмидесятых годов! Мы должны твердо и уверенно стоять на земле, на нашей черноземной воронежской земле тружеников.

Послышался такой громкий хохот, что все невольно повернулись туда, где стояла Лилиан.

Позади нее, в глубине дверного проема, ведущего в коридор, стояла хрупкая женская фигура в легком, зеленовато-голубом платье, с распущенными по плечам седыми волосами. Едва взглянув на нее, Лилиан чуть не лишилась чувств, с трудом удерживаясь в вертикальном положении. Она! Конечно же! Этот голос невозможно спутать ни с каким иным!

Грациозно и беззвучно проскользнув мимо Лилиан, седоволосая женщина подошла к «дипломатическому» овальному столу. Она была босая. Неровный подол ее легкого платья колыхался, словно от слабого ветерка, вокруг ее стройных ног. Громко прокашлявшись, Кривошеев спросил:

— Разве я сказал что-то смешное?

— Да, — певуче ответило седоволосое существо, — меня это очень позабавило.

Оцепеневшее на миг собрание снова вернулось к жизни, зашелестело, зашепталось, задвигалось, бросая возмущенные, подозрительные взгляды на незнакомку. А она стояла, босая, хрупкая и беззащитная, в не по сезону легком платье, с сияющей улыбкой на красиво очерченных губах.

— В таком случае, — с властной интонацией в голосе произнес Кривошеев, — не мешало бы представиться…

Поклонницы Лютого с нескрываемой неприязнью смотрели на седоволосую незнакомку, тщетно пытаясь определить ее возраст. Такое ослепительно юное, умопомрачительно, до неприличия красивое лицо и… совершенно седые волосы!

— Представиться? — насмешливо-вызывающе сказала незнакомка. — Но разве вы, поэты, не узнаете меня?

Лилиан невольно попятилась назад, в коридор, закрыв лицо ладонями. Все молча, тупо, подозрительно смотрели на дерзкое создание, своим появлением нарушившее благопристойный ход дискуссии.

— Вы не узнаете меня? — виолончельно-певуче повторила она. — Но ведь я же Бегущая По Волнам!!!

Подозрительное, настороженное молчание сменилось таким шумом, что Кривошееву пришлось стучать по столу уже не карандашом, а обоими кулаками. Теперь всем все сразу стало ясно. Все вздохнули с облегчением, ко всем вернулась прежняя деловитость. Только теперь все наконец заметили, что незваная посетительница пришла босиком — и это в холодный, ветреный осенний вечер! Ну конечно же, как они сразу не догадались: она же явилась сюда из психушки, из поселка Тенистый!

Безошибочно уловив настроение большинства, Кривошеев пару раз хохотнул в свои висячие усы и, стараясь придать лицу серьезное выражение, громко спросил:

— И как же вы, извините, бегаете?

Его слова утонули в хохоте, хихиканье и насмешливом, ядовитом шепоте. Бочаров пытался убедить сидящих рядом, что нехорошо насмехаться над больным человеком, но от него только отмахивались. Поэты, как и все люди, имели право повеселиться — на свой поэтический лад. Пылая негодованием, Бочаров встал и, грубо выругавшись, вышел в коридор, второпях даже не заметив прижавшуюся к стене Лилиан.

А тем временем седоволосое эфемерное существо без всяких усилий прыгнуло на «дипломатический» стол, наступив при этом босыми ногами на рукопись Лютого. Неровный, словно искромсанный ветром флаг, подол ее платья взметнулся от неизвестно откуда взявшегося сквозняка, и она двинулась вдоль стола, в сторону председательствующего Кривошеева, совершенно не касаясь поверхности ступнями. Она плыла над рукописями, журналами, подшивками газет, пыльными графинами с мутной водой, пачками сигарет и грязными пепельницами… Ее легкое платье колыхалось, и под ним не было ничего — ничего! — кроме стройного, тонкого, умопомрачительно прекрасного тела. Мужчины в ужасе ерзали на месте, будучи не в силах понять, что с ними происходит, из выпуклых глаз Кривошеева лились на разбросанные на столе рукописи мутные потоки. Какой скандал! Какая неслыханная непристойность!

«Доплывя» до противоположного конца стола, Бегущая По Волнам поддела своей точеной ступней лежащие перед Кривошеевым бумаги — и листы взлетели в воздух, закружились над его головой, словно клочья морской пены. И все остальные бумаги вмиг смело со стола, смешало, перепутало, взвихрило и со свистом вымело в раскрытую настежь форточку.

Кривошеев хотел вскочить с места, чтобы перехватить улетающие бумаги или, по крайней мере, захлопнуть форточку, но ему мешало желание…

Первыми вскочили с мест женщины. Пожилая учительница, дважды в месяц обогащавшая свой школьный кругозор в обществе молодых поэтов, бросилась к телефону, грозя немедленно вызвать «скорую», чтобы препроводить сумасшедшую потаскуху обратно в дурдом. Но, заботясь об общественном благе, учительница литературы перестаралась. Да, она набрала номер «скорой» и ей пообещали немедленно приехать… Но даже заслуженные учителя литературы должны хоть чуть-чуть, хоть самую малость считаться с реальностью фантастических образов! Разве могла она предположить, что перед самым своим уходом на пенсию, в центре Воронежа, в вестибюле газеты «Факел», в окружении молодых, подающих большие надежды поэтов она испытает страшный приступ морской болезни!

Ее шатало, мутило, выворачивало наизнанку, ее толкали со всех сторон, не давали прохода… да, всех собравшихся поразила эта неизвестно откуда взявшаяся эпидемия. За несколько минут вестибюль редакции был настолько заблеван и загажен, что невозможно было ступить, не измазавшись в какой-нибудь вонючей дряни. И когда приехала «скорая», Лилиан, догнав Бочарова, уже быстро шагала по темным, ветреным улицам.

15

Освещенные солнцем деревья казались теплыми в октябрьском, пахнущем заморозками воздухе, сплетение тонких ветвей излучало меланхолическую, непрерывно затихающую музыку — и невозможно было спутать ее с робкой весенней песней: это были отзвуки осенних прощаний.

Лилиан стояла среди высоких деревьев. Рябины, на которых уже вовсю хозяйничали синицы, осыпали красные ягоды на дно пустого бассейна, куда ветер намел кучи сухих листьев. Рябиновые кисти падали на белые плиты парковой дорожки, и их давили прохожие, не глядя под ноги. Подняв рябиновую гроздь, Лилиан повернула к музыкальному училищу.

Взяв у вахтера ключ, она поднялась по боковой лестнице на самый верх; в тесном классе пахло застоявшейся пылью и рассохшимися стульями. Открыв окно, Лилиан положила на стол шапку и варежки и, не снимая пальто, села к роялю.

Она искала музыку этого осеннего дня. Чувство простое и ясное, парящее над обыденностью, как строка стихотворения, чувство неизбежности чего-то важного, чувство благодарности за мимолетное тепло дня, за угасающий свет осени… Музыка, которую искала теперь Лилиан, существовала века, ею был выверен слух: музыка Баха… Меланхоличное созерцание и страстный духовный порыв, обогащающийся звучанием каждого уходящего дня… Расстегнув пальто, так что длинные полы закрывали ноги и стул, касаясь паркета, Лилиан некоторое время сидела неподвижно. «Современность, — рассеянно подумала она, — шумливая, выставляющая себя на показ злободневность, парадные первые полосы газет, нелепые уличные лозунги, «Малая земля», очереди за зубной пастой… А что чувствует человек, проходя через все это? Каждый век дает свой смысл давно определившимся понятиям. И человек воспринимает себя во все времена по-разному — и свое одиночество тоже…»

Лилиан посмотрела в окно: облезлые стены домов, стаи голубей на крышах, старый тополь, дотянувшийся до пятого этажа, с грачиными гнездами на верхушке… Она опять положила руки на клавиатуру. Почему эта музыка, чистая и торжественная, как «Аве Мария», кажется такой печальной? Почему на исходе печали, словно со дна глубокого колодца, вдруг неожиданно блеснет радость — и конец становится началом? «И сейчас, в сером полусвете упадка, — перестав играть, подумала Лилиан, — должен появиться подлинный свет! Иначе нет смысла в наших незаметных, по капле выдавливаемых, пусть даже ничтожных в этот миг усилиях придти к самим себе… Должен быть свет! Но пока диссонанс… Мы не только чувствуем, но и осознаем, продумываем свою печаль. Диссонанс духа был всегда, но только теперь мы начинаем видеть в нем нечто большее, чем неизбежную боль жизни: мы находим в себе мужество следовать по печальному пути диссонанса, надеясь встретить за его пределами не рабский страх, не пустоту, а… радость! И если я когда-нибудь зайду в тупик, я снова вернусь к этому баховскому морю и, сбросив старые одежды, пойду навстречу волнам, учась заново надеяться и страдать».

16

В крошечной прихожей хрущевки, где втроем невозможно было развернуться, пахло старой обувью и кошачьей мочой; на голой стене возле зеркала висел отпечатанный на компьютере портрет Альберта Эйнштейна с высунутым языком, в углу стояли сломанные лыжи. Открыв по ошибке одну из двух совершенно одинаковых дверей, Дэвид Бэст попал в ванную, и Бочаров, посторонившись, повел гостей в свою единственную комнату.

Сервант, набитый книгами, продавленный в нескольких местах диван, самодельный, похожий на школьную парту столик — вот и вся обстановка, если не считать аквариума, в котором жила одна-единственная рыба — большой, ленивый гурами, а также клетки с попугаем, висевшей над аквариумом.

Гурами подолгу стоял в воде, едва шевеля прозрачными, голубоватыми плавниками, и вдруг срывался с места и бросался в зеленую гущу водорослей, взметнув со дна песок. А попугай Боцман, целыми днями качавшийся на жердочке, умел, в отличие от своих собратьев, молчать, но когда в комнате появлялся Бочаров, попугай обычно говорил: «Еще бы!», а если тот садился на диван, Боцман прыгал, как сумасшедший, из стороны в сторону, без конца чистил клюв о прутья, бегал вниз головой по «потолку» клетки и время от времени произносил тихим, хриплым голосом: «Ты понял? Дурак бы так и подумал!» И вслед за этим, спрыгнув к кормушке, ронял зерна и крошки прямо в аквариум.

— У тебя нет ни одного стула! — удивилась Лилиан, смущенно входя в незнакомое жилище.

— Да… — нехотя ответил Бочаров, — стулья я еще не успел купить, так что гости сидят у меня на полу.

Дэвид Бэст тут же сел на домотканый деревенский коврик, обхватил руками колени и принялся спокойно разглядывать комнату.

— Какую церковь ты посещаешь? — спросил он у Бочарова.

Тот удивленно уставился на него.

— Ты верующий, — убежденно сказал Дэвид. — Тебе, наверное, здесь жить очень трудно…

— Брось, Дэвид, — с досадой ответил Бочаров, — с чего ты все это взял? Впрочем, если тебе угодно, я верю в Бога. Но не в глупого, маразматического церковного Бога, а в ту часть своей души, которую я сам сотворил в одиночестве и сомнениях. И своим существованием этот Бог обязан мне.

— А Библия? А все эти старинные книги? — не унимался Дэвид, продолжая сидеть на полу возле серванта. — Ты все это читаешь?

Бочаров неопределенно пожал плечами.

— Это моя память, — помолчав, ответил он, обращаясь главным образом к Лилиан, — мое прошлое… У тебя есть прошлое, Лилиан?

Лилиан исподлобья взглянула на него.

— Мне снятся сны, — сказала она. — Много лет мне снится один и тот же сон: я иду в плотной толпе людей, вокруг меня и надо мной стоит страшный стон и плач, все люди нагие, как и я, грязные и истощенные, среди нас есть — и это самое ужасное! — дети, и все мы идем, бессильные и ослепшие от ужаса, и нет никакого спасения, никакой надежды… я слышу свой предсмертный вопль, вижу, как сморщивается моя кожа, седеют в считанные секунды волосы… все мое тело — это сплошной животный крик, и единственное, что позволяет мне остаться человеком, это готовность дважды пройти через сожжение, лишь бы спасти детей… Этот сон мне снится снова и снова, я вскакиваю среди ночи с постели, включаю свет, пью воду, хватаю сигарету и до утра кутаюсь в пуховое одеяло и исхожу холодным потом… Разве на мне нет доли вины за все эти преступления? Разве те, кто придумал концлагеря, не были людьми?

— Людьми? — холодно перебил ее Бочаров и энергично покачал головой. — Нет, я так не думаю. Они не были людьми.

— Наконец-то я слышу истинно советский голос! — весело воскликнул Дэвид Бэст. — Они были людьми! Да, да! Обычными, нормальными людьми! Среди них, уверяю вас, не было ни одного сумасшедшего!

Лилиан и Бочаров молчали, не глядя друг на друга. «И ни одного поэта, — мысленно добавила Лилиан. — Поэты не умеют строить концлагеря…»

— Между прочим, мне интересно, — продолжал Дэвид Бэст, — что будет, когда умрет Брежнев?

Пристально посмотрев на Дэвида, Бочаров ответил:

— Для того, чтобы появился новый Брежнев или новый Сталин, нужен энтузиазм. Но энтузиазма больше нет, люди устали.

— Устали? — воскликнул Дэвид Бэст. — И это ты называешь устали: совсем недавно советские войска перешли афганскую границу!

Некоторое время все трое молчали. Потом, о чем-то вспомнив, Бочаров бросился на кухню, загромыхал крышками кастрюль, чертыхнулся и тут же снова появился в комнате.

— Картошка готова, — сообщил он, — сейчас накроем на стол… то есть, ужинать будем… на полу…

Лилиан пошла ему помогать. Тесная, убогая, неубранная кухня с остатками еды и полной неразберихой среди немытых кастрюль и тарелок, с лампочкой без абажура и серыми занавесками, служившими, судя по их цвету, одновременно и полотенцем. «Да, салону Маши Коробовой далеко до этой диссидентской норы», — усмехнулась про себя Лилиан.

Расстелив на полу новую, купленную специально для этого случая льняную скатерть, Бочаров поставил в самый центр «стола» тарелку с вареной картошкой и эмалированную миску с помидорами, налил всем водки.

— За знакомство и за наше здоровье, — сказа он, залпом выпивая сразу полстакана.

Дэвид Бэст, не раздумывая, сделал то же самое. Скрестив на полу ноги, он с нескрываемым удовольствием жевал твердые, зеленоватые помидоры, хватал руками горячую картошку и улыбался, посматривая на Лилиан.

Бочаров тоже смотрел на Лилиан — пожалуй, более пристально, чем позволяли приличия, и в его живых темных глазах красноречиво высвечивалось все то, о чем неудобно было говорить вслух.

«Зачем тебе этот англичанин, Лилиан? Ведь ты не из тех, кто пасется среди иностранцев ради какой-нибудь дешевой тряпки, я это сразу понял. Тебе нужна духовность, вносящая в твою жизнь особый смысл. Но разве этот красивый мальчик сделает твою жизнь более осмысленной, чем она есть теперь? Ты хочешь уехать в Англию? Да, ты можешь этого добиться. Но если все самые лучшие, самые способные уедут? Что тогда? Нет, Лилиан, твое место здесь, в этих интеллигентских, нищих хрущевках, среди всей этой безнадежности и тоски. Ты должна выжать из своей души хоть каплю веры, и тогда в твоей жизни будет смысл. Или, может быть, вера уже никому не дает смысла в жизни?»

— Кстати, чем ты занимаешься? — неожиданно спросил он Лилиан, ставя на скатерть пустой граненый стакан.

— Сижу по уши в дерьме, — не глядя на Дэвида Бэста, ответила она.

— Мы все сидим по уши в дерьме, — недовольно ответил Бочаров, — а я тебя спрашиваю: что ты делаешь?

— Ты же знаешь, пишу стихи… — смущенно ответила Лилиан. — Служу тапером в музыкальном училище, пишу письма в Норвегию моему отцу.

Оба, Дэвид Бэст и Бочаров, изумленно уставились на нее. Лилиан пожалела, что сказала об этом, и тут же добавила:

— Мой отец — подданный норвежского короля. Он уехал семь лет назад, женился на своей норвежской подруге Осе и теперь, кажется, очень доволен жизнью…

Налив всем еще водки, Бочаров усмехнулся и сказал:

— Можно быть эмигрантом и здесь, в собственной стране, никуда не уезжая, хотя это и гораздо труднее. Я не имею в виду обычное инакомыслие — любая колхозная корова становится инакомыслящей, если ее вовремя не кормить. Я имею в виду тех, кто несет на себе груз никому пока не нужной правды, тех, кто одинок, словно пророк в пустыне, тех, у кого нет выбора: уехать или остаться — и не потому, что у них нет визы и тому подобного, а в силу их глубокой приверженности именно этим, а не чужим страданиям.

Дэвид Бэст жевал картошку и улыбался Лилиан. Сквозь тонкие стены слышалась какая-то возня в соседней квартире, кто-то передвигал мебель, капризничал ребенок, по трубе с шумом ринулась вниз вода, часы бесстрастно пробили положенное количество ударов…

17

Он появился в фойе филармонии за пять минут до начала концерта: стремительно вошел, глядя с высоты своего роста поверх голов и ища кого-то глазами. Меня! Я быстро пошла ему навстречу, но, увлеченный толпой, он был уже в зале — стоял в нерешительности между рядами кресел.

Когда я подошла, он протянул мне заранее приготовленные деньги. Я покачала головой, и он, помедлив, спрятал деньги в карман. Сел рядом со мной, вытянув в проход свои длинные ноги, достал большой носовой платок. Глаза его слезились, веки были красные, из носа текло. Некоторое время мы молчали, не зная, о чем говорить.

— Я был сегодня в шахматном клубе, — без всякого перехода начал он, искоса взглянув на меня своими сине-зелеными глазами.

— Ну и что? — спросила я, хотя шахматы меня нисколько не интересовали.

Он улыбнулся, показал большим пальцем руки вниз и сказал:

— Проиграл.

Я пожала плечами. Какое мне дело было до того, что какой-то англичанин ходит в Воронеже в шахматный клуб? Он опять искоса посмотрел на меня. Я заметила, что он беззвучно смеется.

— Говорят, кто проигрывает в шахматы, тот преуспевает в любви, — сказал он, краснея от собственных слов.

«Неужели я ему нравлюсь?» — с испугом подумала я. У меня в жизни не было ни одного поклонника!

На сцене появилась скрипачка, Дэвид Бэст осторожно высморкался и больше не обращал на меня внимания. После концерта он взял в раздевалке обе куртки и решительно пошел через толпу к выходу, даже не интересуясь, иду я за ним или нет.

— У меня есть чай, — лаконично сообщил он, когда мы уже были на улице. На асфальте шуршали опавшие листья, каштаны гулко разбивались о тротуары. Я не верила тому, что происходило со мной: я шла под руку с Дэвидом Бэстом!

В его комнате мы были совсем одни — пили крепкий чай, смотрели в темное окно и друг на друга — и молчали. Из форточки потянуло влажной прохладой, и я передвинула свой стул, теперь мы сидели рядом, как на концерте, касаясь друг друга плечами; я положила ладонь на его руку, но Дэвид Бэст тут же убрал свою и, как мне показалось, испуганно взглянув на меня, предложил:

— Пойдем погуляем?

Не дожидаясь моего ответа, он надел куртку, шагнул в коридор и стал спускаться по лестнице, прыгая сразу через три ступени. Захлопнув дверь комнаты, я в недоумении последовала за ним. Мы шли к реке. Вернее, к тому, что было когда-то рекой, а теперь пузырилось и пенилось возле гранитной стены, тоскливо облизывая искусственные песчаные берега, и с отвращением протискивалось через шлюзы к обмелевшему и оскудевшему Дону.

Навстречу нам дул холодный осенний ветер, надувая на спине куртки, и мы почти бежали, словно впереди была незримая, но уже близкая цель. Остановившись возле чугунных перил, мы уставились на темные, тяжело перекатывающиеся волны. Ветер обдавал наши лица холодной водяной пылью, разбивая на тысячи мелких осколков отражения фонарей. Дэвид смотрел вдаль, словно ища в темноте морской горизонт, и ветер трепал его длинные светлые волосы. О чем он думал, стоя вот так на полутемной набережной? Передо мной простирался чужой, неведомый мне мир, и я стояла перед ним безоружная, готовая в любой момент уронить на асфальт свое кроваво-красное антиимпериалистическое сердце… И когда Дэвид Бэст обнял меня, я вмиг потеряла всякое представление о действительности. Кажется, меня никто еще до этого не обнимал… Мешали мои очки, и Дэвид аккуратно снял их и положил в карман своей куртки. Замершие в смертельном шоке фонари лихорадочно затряслись, провода задымились от утроенной силы тока, чугунная литая решетка закачалась от девятибалльного толчка — и гранитная набережная с грохотом рухнула в Воронежское водохранилище, так что весь левый берег, где стоял мой дом, накрыло огромной приливной волной, несущей ядовитые отбросы полусотни заводов…

Когда буря улеглась, Дэвид Бэст вынул из кармана мои очки, протянул их мне и улыбнулся. Обнявшись, мы медленно пошли обратно.

18

Лилиан всегда любила гулять одна, особенно осенью, когда все становилось тихим и чутким, когда слышно было, как звучит увядание. По берегу реки деловито прохаживались вороны — по песку, у самой воды, среди мусора и водорослей. Их крики были созвучны безлюдью и сонной жизни осенней реки, созвучны той пустоте, которую Лилиан последнее время ощущала в себе. Она ходила и ходила по берегу, туда и обратно, она совсем замерзла…

Чижовские холмы, наполовину застроенные одноэтажными домишками, уныло темнели над замерзающей водой, и над огромным, безжизненным пространством водохранилища не было слышно ничего, кроме порывистых вздохов ноябрьского ветра.

Черные, покрытые мертвой травой холмы, покосившиеся деревянные заборы, наполовину вросшие в чернозем жилища тех, кто претендовал в этой жизни лишь на выживание. Дети… Они пробежали мимо Лилиан с двумя измазанными грязью дворняжками, весело и бездумно крича что-то, не обращая на нее, стоящую неподвижно, никакого внимания.

Рассеянно глядя на черные холмы, Лилиан заметила вдруг, вернее, почувствовала какие-то перемены. Что-то было не так. Но что? Может быть, в ее мыслях произошло какое-то движенье? Там, на одном из холмов… Темные, почти сливающиеся с землей стены, высокие башни. Лилиан закрыла глаза, засунула руки поглубже в карманы пальто. «Нет… — в отчаянии подумала она, — надо взять себя в руки… не позволять себе больше этих убийственных фантазий. Убийственных? Но почему?..»

Она снова открыла глаза, смело устремив взгляд прямо туда, где ей только что померещились темные стены. И она снова увидела их — и на этот раз более отчетливо.

Стены… башни… высокие, узкие окна, ворота, каменная изгородь…

Лилиан потянула узел шарфа, туго завязанный на шее. От волнения ей не хватало воздуха. Или она сходит с ума, или…

Мимо нее снова пробежали дети. Одна из девочек подняла с земли хворостинку и слегка огрела ею зазевавшуюся дворнягу.

— Эй, малышка, — ласково позвала ее Лилиан, — поди-ка сюда!

Девочка тут же подошла; дворняга вертелась у ее ног, доверчиво виляя хвостом.

— Ты видишь этот высокий… дом? — осторожно спросила Лилиан, указывая перчаткой в сторону холма.

Склонив голову набок, девочка медленно покачала головой.

— Нет, ничего не вижу, — ответила она.

«Значит, со мной что-то не в порядке», — в отчаянии подумала Лилиан, совершенно отчетливо видя стоящий на холме темный замок.

— Не видишь этих темных стен? Этих высоких башен? — снова спросила она.

Девочка отрицательно покачала головой.

— Не видишь этих птиц на черепичной крыше?

Девочка неподвижно стояла, глядя в сторону холма.

— Вижу… — неуверенно и удивленно произнесла она.

Лилиан чуть не подскочила на месте.

— Видишь?.. — еле слышно, словно боясь спугнуть загадочное виденье, спросила она.

Некоторое время девочка стояла молча, но потом радостно закричала:

— Да, вижу, вижу! Сказочный замок! Я видела такой в книжке! На каждой башенке флажок! А на крыше сидят вороны!

Лилиан засмеялась.

— А ты видишь? — в свою очередь спросила ее девочка.

— Вижу! — весело ответила Лилиан.

— И я вижу!

— Мы с тобой обе видим этот замок, — серьезно произнесла Лилиан, — но больше никто его не видит.

— Почему? — не менее серьезно спросила девочка, но тут же сама все объяснила: — Потому что мы с тобой волшебницы! Ты и я. И больше никто.

Лилиан молча кивнула.

— Ты можешь приходить в этот замок, когда захочешь, — сказала она девочке.

Та с достоинством кивнула, снова огрела хворостиной дворняжку и вместе с собакой побежала дальше.

А Лилиан продолжала молча смотреть на темные башни.

Кто-то позвал ее. И она не могла в точности определить, откуда доносится этот голос.

19

День, бредущий в поисках тебя

по бездорожью большого города.

День, безнадежный, безмолвный,

как мокрый снег…

Чувства бездомные

мутным потоком бегут,

с черной землей сливаясь,

мимо прикосновений твоих,

мимо немыслимо тихих слов…

Весь день Лилиан бродила по городу. Без направления, без цели. Она искала что-то внутри себя, не зная, что именно. Эта дьявольская погода! Под ногами — снеговая жижа, вдоль тротуаров — потоки воды, да еще эти траншеи, эти скользкие деревянные мостики, кучи кирпича… Земля не успевала впитывать влагу, под деревьями собирались глубокие снеговые лужи, в которых плавали коричневые листья, все краски поблекли… Черная скорбь земли, беспросветное небо… «Зачем я обманываю себя? — вдруг подумала Лилиан. — Ведь я ищу его. Только в нем я нуждаюсь…»

Она остановилась возле грязных, жалких сараев и посмотрела вверх. Там было его окно! Дэвид… Вороны над мусорными ящиками орали и дрались из-за объедков, им не мешал ни дождь, ни мокрый снег. А Лилиан стояла, дрожа от холода, под окнами общежития, и ее лицо было мокрым от снега и слез — и она смотрела вверх, где горел свет, где был он.

Возле мусорных ящиков, не обращая внимания на хриплые крики ворон, Лилиан стояла и слушала Высокую мессу! Она плакала от тоски, она вся обратилась в мольбу, в безмолвный вздох, она вся была обращена к нему. Дэвид!

— Идем, — неожиданно сказал кто-то, беря ее за рукав пальто.

Это был Венсан, он уже несколько раз звал ее. Стоя возле дыры в заборе, он держал в руках два больших батона. И они вместе пошли в общежитие.

Поднявшись на четвертый этаж, Лилиан неуверенно постучала в дверь. Она никогда еще не была в его комнате. Никто не ответил. Лилиан потянула на себя дверь и вошла. Горела настольная лампа, было совершенно тихо. Никого. Или… И тут она увидела: Дэвид спал, накрывшись одеялом. Он спал, а она стояла рядом с его постелью и смотрела на него, и вода капала с ее одежды на пол. Она никак не могла унять дрожь, она была как флаг в ветреный день, и слезы текли по ее щекам. Дэвид открыл глаза, очень серьезно посмотрел на нее и сказал:

— Ты пришла.

Лилиан задрожала еще сильнее.

— Почему ты стоишь? — спросил он.

Лилиан сняла пальто, шапку, промокшие варежки, положила все это на стул, а сама села на край его постели. На ее волосах таял снег.

— Ты плачешь, — сказал Дэвид.

Он взял ее мокрую руку и поцеловал — ее мокрую руку! — и она ничего не говорила, только смотрела на него.

Они были одни в этой комнате, они могли бы повернуть в двери ключ — и никто не добрался бы до них, никто не смог бы отнять у них этой тишины.

Вечер заливал синевой окна, на высоких деревьях шумели птицы. Никто не стучал в комнату, никто не проходил мимо… А они слушали Высокую мессу!

Холодный снежный туман заволакивал мир, и они шли наощупь, лишь изредка прикасаясь друг к другу, ища одно и то же. Они шли по снеговой жиже, они не видели звезд, но они знали, что звезды существуют — существуют здесь, на земле, где единственными созвездиями были их души… Лилиан шла впереди, она указывала путь.

— Там есть два рояля, — сказала она.

Они вышли на улицу. Мокрый снег перестал, стало холоднее. Через несколько минут они были в музыкальном училище. Лилиан достала из стола ноты, они сели каждый за свой рояль.

Она сыграла первую фразу — тихо, вопрошающе, не зная еще, на что надеяться. Она ждала ответа. И оркестр ответил ей — тихо, как будто издалека, будто ветер принес с гор эхо знакомого голоса. И Лилиан охватил восторг, она затанцевала в воздухе, словно влюбленная птица, и вернула ему эту чудесную, чистую мелодию… Они забрались вместе на такие сияющие вершины и увидели такую головокружительную синеву, пронизанную солнцем, и стали невесомыми, как тени быстро бегущих облаков. Они бежали по морским волнам и взмывали вверх, сплетая из своих голосов невероятные, фантастические узоры, они были опьянены весной, запахом треснувших тополиных почек, безумьем черемух, теплом земли — их души нашли друг друга, они больше не могли существовать порознь! Они вместе вынырнули из глубин этой музыки — она создала их и они создали ее…

Был уже поздний вечер. Подморозило. Падали редкие, сухие снежинки. С набережной был хорошо виден левый берег. Дэвид улыбался.

— Когда река замерзнет, я буду приходить к тебе по льду! — сказал он.

Они шли, обнявшись, они видели звезды, они слушали Высокую мессу.

20

Заколоченный на зиму фонтан. Деревянная скамейка под высокой рябиной. Стая сорок, дятел, две собаки под деревом. Собаки спят, их совсем засыпало листвой — и листья продолжали медленно падать на их спины и лохматые головы, на колени сидящей на скамейке Лилиан, на деревянную площадку сцены, на которой летом играл симфонический оркестр… Стояла такая глубокая тишина, на которую способна лишь поздняя — поздняя осень.

Лилиан просто сидела, не испытывая желания о чем-то думать или куда-то идти. Она сидела и ждала, чувствуя, что каждый проходящий миг все больше и больше соединяет ее с этой тишиной, с этими опавшими листьями и голыми ветвями, с этими спящими, бездомными собаками… Сколько она так сидела, она и сама не знала. А листья падали и падали…

Около самой сцены, на такой же деревянной скамейке, сидела какая-то женщина. Лилиан не заметила, как она подошла. Она сидела совершенно неподвижно, опустив голову, словно засыпая под тихие шорохи листопада. Волосы у нее были совершенно седыми — густые и пышные, они закрывали половину спины. «Это она», — пронеслось в голове у Лилиан, хотя лица незнакомки она не видела.

Женщина встала и медленно побрела по опавшим листьям в сторону Лилиан. Она не шла, а скользила между рядами скамеек. Ее фигура в приталенном черном пальто была поразительно стройной и совершенно не гармонировала со старческими седыми волосами. Она двигалась, низко опустив голову, и Лилиан никак не могла разглядеть ее лица.

Подойдя совсем близко, женщина остановилась, ее глаза сияли, постоянно меняя цвет, на тонком, юном лице.

Лилиан вскочила, потом снова села, руки у нее задрожали.

— Что ты делаешь здесь? — в страхе спросила она.

Седоволосая незнакомка села на скамейку напротив Лилиан.

— Я сижу здесь и, так же, как и ты, слушаю осеннюю музыку, — ответила она. — И я рада, что ты узнала меня.

Испуганно глядя на прекрасное, обрамленное пеной седых волос лицо Бегущей По Волнам, Лилиан сказала:

— Я не думала, что ты… появляешься вдали от моря…

Женщина понимающе улыбнулась.

— В последний раз я странствовала по суше около восьмидесяти лет назад, — ответила она своим глубоким, мелодичным голосом. — Это было в Вене, я отправилась туда специально для того, чтобы послушать лекцию Рудольфа Штейнера. И этот ясновидец узнал меня! Он нашел меня в переполненном фойе, повел за кулисы…

Лилиан невольно взглянула на тонкие, совершенной формы руки Бегущей По Волнам. Осмелилась бы она сама прикоснуться к ним?

— …мы говорили с ним в течение всего антракта, и все его безумные поклонницы, ломившиеся в дверь, просто негодовали. Через несколько лет Рудольф Штейнер построил на одном из швейцарских холмов свой храм, Гетеанум. Но очень скоро он сам понял, что это совсем не то… Храм превратился в официальный штейнеровский центр. Уж лучше бы это здание использовали под какое-нибудь складское помещение — хранили бы там, к примеру, муку… К счастью, Гетеанум сгорел…

Лилиан с трудом улавливала смысл всего того, о чем говорила Бегущая По Волнам.

— …храм не должен быть общим, как не является общей совесть, ответственность, справедливость. И каждый приходит к этому храму своим собственным, индивидуальным путем. Именно тогда, после неудачи с Гетеанумом, я стала задумываться о странствующем замке, обители поэта!

— Странствующем замке? — испуганно спросила Лилиан, не смея взглянуть в постоянно меняющие цвет глаза Бегущей По Волнам. — Значит, я видела его…

Женщина молча кивнула.

— Но ты должна войти туда с чистыми помыслами, — печально произнесла Бегущая По Волнам, глядя куда-то мимо Лилиан. — Ты не должна думать ни о какой выгоде, иначе… — ее седые волосы волной взметнулись на ветру, — …иначе моя странствующая обитель поэта превратится в очередной Гетеанум — с конференц-залами, вегетарианскими ресторанами, киосками и скопищем идиотов со всего мира. Запомни! Ты должна быть чистой!

Лилиан молча смотрела на нее. Меняющие цвет глаза, тонкий, невесомый силуэт, пена седых волос… Видение бледнело, растворяясь в холодном осеннем воздухе. И голос Бегущей По Волнам, переплетаясь с тишиной и вздохами падающих листьев, таял, сходил на нет… В проходе между скамейками медленно плелись две собаки. Лилиан смотрела на них, думая о только что услышанных словах.

— А как же ты?.. — тихо спросила она.

Но ей никто не ответил.

На скамейке напротив нее никого не было.

21

— Ты пришла на пять минут раньше, — без всякого выражения сказал Дэвид Бэст, доставая две чашки. — Чай или кофе?

На столе были шахматы, он только что разбирал сложную партию.

Я смотрела… смотрела на незнакомый мне пейзаж чувств и переживаний — и все это казалось мне болезненным и неестественным. Мое годами устоявшееся «я» теперь расщеплялось, раздваивалось, растворялось в чуждом мне эксперименте влюбленности, неуютной для меня стихии женственности, игре в несуществующую слабость. Что мне нужно было от этого англичанина? Его холодное, не тронутое солнцем тело? Или его столь же холодные, наглухо закрытые для посторонних мысли? Будь он хоть каплю грубее, решительнее, примитивнее, я бы давно уже потеряла к нему интерес. Но в натуре Дэвида Бэста было что-то русалочье — чем ближе я подходила к нему, тем дальше оказывалось то, что влекло меня. Мне казалось, что я обнимаю его — а это был черемуховый куст, возле которого он только что стоял сам он был уже за соседним деревом, за рекой, за лесом… Я шла по следам видения, пытаясь схватить желанный мираж, и чем дальше он уходил от меня, тем нестерпимее становилось желание догнать его…

— Лиля, я должен тебе сказать, — начал он, взяв с полки пластинку, — …что я не испытываю к тебе никаких особых чувств…

Фа-минорная баллада Шопена. Он мог бы расстрелять меня в упор и под другую музыку.

— …я вижу в тебе только знакомую, — продолжал он, наливая в чашки густой кофе, — наверное, я сделал ошибку, сразу не сказав тебе это…

Музыка, дышащая весной, сиреневой грустью, отчаянием, приносила новую боль. Эта музыка врывалась в душу, словно в опустевший дом, напрасно ища ушедших. Мелодия рождалась и исчезала, маня, словно лунный свет, пока наконец не утонула в темных глубинах неподвижности…

Убивать можно разными способами.

— …и если ты не сможешь изменить свое отношение ко мне, нам надо расстаться как можно скорее!

Как я не подумала об этом сразу! Конечно же, его ждет в Англии Она!

— Да, я понимаю… — с облегчением произнесла я, — ты влюблен в нее…

— Да… — ответил он, неожиданно густо краснея.

— Она живет… в Англии?

Дэвид отрицательно покачал головой, отхлебнул кофе, закурил.

— Она живет здесь, в Воронеже… — исподлобья взглянув на меня, сказал он.

В считанные доли секунды через меня прошло глиссандо чувств: обида, неприязнь, зависть, ревность, отчаяние, отчуждение, презрение, великодушие, смирение — и все это завершилось великолепным аккордом смеха! Я смеялась гомерическим смехом над собственными гомерическими страстями, в особенности над рудиментарным, доисторическим чувством, которое именовалось в Библии ревностью.

Дэвид Бэст с обидой посмотрел на меня. Он ничего не понял.

И когда я ушла, он вымыл чашки и снова уселся за шахматы: партия была очень интересной.

22

Отдав еще несколько своих стихотворений в газету «Факел», Лилиан настроилась на долгое, терпеливое ожидание. Но ответ пришел уже через неделю: Кривошеее просил ее зайти.

Лихорадочно перебирая в уме всевозможные варианты предстоящего разговора, Лилиан сидела в приемной редакции на жестком канцелярском диване. Зеленые вылинявшие обои, толстая секретарша, безучастно стучавшая на машинке… Дверь в кабинет Кривошеева была приоткрыта.

— …и эти стихи тем более вредны, — услышала Лилиан незнакомый голос, — что автор явно одаренный человек…

«Это обо мне…» — тут же решила Лилиан. Она вскочила с дивана, снова села.

— Значит, это антисоветчина? — донесся до нее вкрадчивый голос Кривошеева.

— Несомненно, — спокойно, уверенно и, как показалось Лилиан, удовлетворенно ответил первый голос. — У меня тут есть списки… сейчас посмотрим…

«Вот оно! — подумала Лилиан, чувствуя, как ее обдает внутренним жаром. — Вот оно, прикосновение к тайне! К тайне незримой, подавляющей нас власти!..» У нее было такое чувство, будто она впервые разделась перед мужчиной: стыд и трепет охватывали ее, вытесняя страх, пробуждая острое желание поскорее прикоснуться к неведомому. «Сейчас меня спросят об отце, о связях с эмигрантами…» — подумала она. И ее нетерпеливое возбуждение росло с каждой минутой.

— А ее нет в списках! — произнес ровный, спокойный голос. — Очень странно… Очень странно!

— Она должна сейчас прийти, — суетливо произнес Кривошеев и высунулся за дверь.

Заметив Лилиан, он как-то сразу смутился и нехотя кивнул ей, но потом широко распахнул дверь кабинета и произнес по-редакторски официально:

— Очень рад, что вы опять пришли к нам!

Войдя в кабинет, Лилиан села на край такого же жесткого, как и в прихожей, затертого посетителями дивана.

— Лилиан Лехт, — отчетливо произнес Кривошеев и, размяв пальцами дешевую папиросу, сел в кресло возле стола.

Поджав тонкие, невыразительные губы, на Лилиан пристально смотрел аккуратно одетый, в меру упитанный, неопределенного возраста мужчина. Его бесцветные глаза, словно холодные щупальца, настойчиво и бесстрастно изучали ее внешность. Лилиан тоже изучала его — нахмурив брови, сощуря зеленовато-серые кошачьи глаза.

— Протестуете, значит? — все так же пристально глядя на нее, сказал он и, не дожидаясь ответа, спросил: — Вы комсомолка?

— Да… — неохотно ответила она.

— Хорошо, — леденяще-спокойно сказал он, — прочитайте, пожалуйста, одно из своих… э-э-э-э… стихотворений… — он порылся в лежащих перед ним листах, — …вот это…

Кривошеев дымил на другом конце стола, на лице его была написана скука выполняющего свои будничные обязанности должностного лица.

— Зачем? — с вызовом спросила Лилиан. — Вы же все это уже читали!

— Хочется послушать, как это читает поэт, — бесстрастно глядя на Лилиан, ответил представитель цензуры.

Лилиан молчала. Кривошеев со скучающим видом перелистывал подшивку газет. Из приемной доносился приглушенный стук пишущей машинки. В углу, под вешалкой, на которой висели два мужских пальто, что-то зашевелилось… Два бронзово-желтых глаза, густые рыжие бакенбарды по обеим сторонам треугольного кошачьего «лица», темные кисточки на стоящих торчком ушах…

Рысь???

Рысь в редакции газеты «Факел»?

Неспеша, с несравненным царственным достоинством, дикая рыжая кошка вышла на середину комнаты и, не обращая ни на кого внимания, потянулась. Она проделала это с такой сладкой ленью, на которую способны одни только кошки: вытянула передние лапы, выпрямилась, вытянула одну за другой задние лапы, подняла торчком короткий хвост и… рухнула в изнеможении на пол!

Широко раскрыв глаза, Лилиан смотрела на зверя. Опасный, мстительный хищник. Но ни Кривошеев, ни кэгэбэшник не подавали виду, что их волнует присутствие рыси.

— Мы слушаем, слушаем… — нетерпеливо произнес представитель цензуры, поудобнее усаживаясь в редакторском кресле.

— Эта кошка… — негромко сказала Лилиан, — …здесь всегда живет?

Кэгэбэшник и редактор газеты переглянулись.

— Какая… кошка? — вежливо осведомился Кривошеев.

— Ну… рысь…

Оба начальника снова переглянулись.

— Вот что, Лилиан Лехт, — потеряв наконец терпение, сказал представитель цензуры, — вы пытаетесь здесь просто морочить нам голову! Отвечайте по существу: почему вы пишете такие стихи? Откуда у Вас все эти «железобетонные квадратные уроды» и «еретики», эти «заживо вспоротые души» и «патриотические книжные киоски»?

Кривошеев шумно прокашлялся и отошел к окну. Приподняв голову, рысь лениво посмотрела в его сторону. Потом встала, поскребла когтями ковровую дорожку и непринужденно, как это делают представители кошачьей породы, прыгнула на редакторский стол. Потоптавшись среди бумаг, она растянулась во всю длину и положила голову на мощные, пушистые лапы. Кэгэбэшник не обращал на нее ни малейшего внимания!

Как ни странно, присутствие хищного зверя придало Лилиан уверенность в себе. У нее не было уже никаких сомнений в том, что рысь очутилась здесь каким-то необычным, парадоксальным образом. И то, что присутствующие никак не реагировали на поведение этой кошки, наводило Лилиан на мысль о какой-то загадке.

Кэгэбэшник продолжал пристально смотреть на Лилиан, ожидая ответа на свой вопрос, и Лилиан, глядя на лениво разлегшееся на столе животное, почувствовала вдруг какую-то удивительную внутреннюю раскованность.

— Почему я пишу такие стихи? — с вызовом произнесла она. — Потому что считаю нужным так писать, потому что именно такой я вижу нашу средневековую действительность!

При этом Лилиан обвела редакторский кабинет таким взглядом, словно это был музей экзотических испанских сапог, щипцов для выдергивания ногтей, скамеек для растягивания суставов…

Перевернувшись на спину и согнув все четыре лапы, рысь свесила голову набок и уставилась своими желтыми глазами на Лилиан. Эта кошачья поза была настолько забавной, что Лилиан не смогла удержаться от улыбки.

— И все-таки, — с неожиданной для себя веселостью сказала она, — откуда у вас эта кошка?

Кэгэбэшник нахмурился.

— Я не понимаю, Лилиан Лехт, — угрожающе-спокойно произнес он, — к чему вам теперь эти шутки? Речь идет о судьбе ваших публикаций, о вашей судьбе, если хотите, а вы пытаетесь перевести разговор на каких-то… кошек! Вы кто по национальности? — неожиданно добавил он.

Пожав плечами, Лилиан уклончиво ответила:

— У меня нет определенной национальности…

Кривошеев и кэгэбэшник выразительно переглянулись.

— Это мы выясним, — сухо заметил представитель цензуры.

— И вообще, Лилиан, — с миролюбивой фамильярностью добавил Кривошеев, — тебе следует пересмотреть тематику своего творчества. Энтузиазм, новостройки, освоение космоса.

— Массовая советская культура и так благоденствует, — с усмешкой ответила Лилиан.

— Вы, Лилиан, совсем запутались, — наставительно произнес представитель цензуры. — Приносите сюда антисоветские стихи, намекаете на существование какой-то чуждой нашей действительности массовой культуры… При социализме есть только социалистическая культура!

Он наверняка сказал бы что-то еще, но благоденствующее на редакторском столе животное, не считаясь ни с каким регламентом, вдруг громко зевнуло, высунув розовый язык и оскалив страшные, кривые клыки:

— Уа-а-а-а-у-у-у-у…

Кэгэбэшник вскочил из-за стола.

— Вы ведете себя просто неприлично, товарищ Лехт! — начальственным тоном рявкнул он, моментально забыв о своем имидже спокойно-сдержанного, владеющего собой инквизитора. — Мы вынуждены будем сообщить о вашем поведении по месту работы! А теперь можете идти!

Лилиан шагнула к двери, потом остановилась, оглянулась. Ни на столе, ни на полу, ни возле вешалки никакой рыси не было.

23

Комната Венсана была полна дыма и криков. Стол, тесно уставленный бутылками, толпа, говорящая на нескольких языках. Сидели на стульях, на кроватях и просто на полу. Почти никто не танцевал, хотя музыка звучала без перерыва. Дверь в коридор была открыта настежь, каждый желающий мог войти.

На одной из кроватей сидели полупьяные датчане и время от времени громко орали «skaal». Пламя толстой свечи выхватывало из полумрака лицо Ингер: влажные синие глаза, вишневые губы, точеный нос, роскошные белокурые волосы. Более красивого существа я никогда в жизни не встречала. Разве что Дэвида Бэста… Кстати, он тоже сидел с ними и тоже орал «skaal» — и к тому же в обнимку с Ингер! Любой идиот без особого труда догадался бы, что они не просто друзья. Во мне же все противилось этой простой, лежащей на поверхности истине. «Значит, это Ингер…» — похолодев от отчаяния, подумала я.

Одна из кроватей, поставленная поперек комнаты вместе с трехстворчатым шкафом, была почему-то пустой — и я села на нее, опершись спиной о шкаф. В голове у меня вертелась одна-единственная мысль: «Значит, это Ингер?.. Ингер?.. Ингер?..» Но тут страшный грохот заставил всех замолчать, а меня — отвлечься от моей идеи-фикс. Шкаф накренился, дверцы с треском распахнулись, и все вывалилось наружу: одежда, книги, посуда, сверху посыпались макароны и крупа, свалились на пол два длинных тепличных огурца и переломились пополам.

Несколько секунд общего молчания сменились диким хохотом и визгом.

— Это знамение! — крикнул кто-то.

— Не нужно ничего убирать! Пусть останется след!

— Молодец, Лиля, — сказал мне появившийся откуда-то из темноты Себастьян. — Теперь у нас не два, а четыре огурца!

Только я одна не понимала, почему такой шум. Недоуменно пожав плечами, я встала и пересела на стул.

Во время этого интермеццо в комнате появилась Лилиан. Лицо ее было бледным, рыжие волосы разметались по плечам, взгляд был устремлен мимо меня. Она кого-то искала. Если не меня, то кого? Она стояла возле двери, неотрывно глядя в «датский» угол. Что она там такое увидела? Что Дэвид Бэст целуется с Ингер? Что все они продолжают орать «skaal»? Что в этом особенного? Какое отношение Лилиан имеет к… я чуть было не подумала: «моему» Дэвиду? А у Ингер это здорово получается: затягивается сигаретой, запрокидывает назад голову, выпивает поцелуй Дэвида, не обращая ни на кого ни малейшего внимания… Ага, кажется, Дэвид заметил стоящую у двери Лилиан. Ласково отстранив от себя Ингер, он встал, держа в руке бутылку с пивом, отхлебнул из горлышка, подошел к ней.

— Как дела? — непринужденно спросил он у Лилиан. — I am sorry. I cannot offer you a drink… Would you like to drink? Шотландский виски?

Лилиан отшатнулась от него, прислонилась спиной к двери.

Я от удивления разинула рот. Они были знакомы! И я ничего об этом не знала! Заметив насмешливый взгляд Себастьяна, я снова закрыла рот. Совершенно идиотская вечеринка!

Англичане, взявшись за руки, танцевали: двигаясь по кругу, они одновременно подбрасывали ноги вверх, как можно выше, с грохотом приземлялись, сопровождая свои «посадки» агрессивным скандированием одних и тех же слов. Танец сопровождался всеобщим воем и беспорядочными криками.

— Идиоты, — сказала я, обращаясь неизвестно к кому, и направилась к двери, где в замешательстве стояла Лилиан. — Ты остаешься? — спросила я у нее.

Она молчала.

В комнату вошел странного вида африканец: розовое пальто, доходившее ему почти до пят, так обтягивало его тонкую талию, что он был похож на девушку. В руке он держал огромный, ярко-желтого цвета пакет. С невозмутимым достоинством здороваясь сразу со всеми легким кивком головы и никому не улыбаясь, «розовый» направился прямо к Венсану, сидевшему за столом. Прислонив к ножке стула свой огромный пакет, «розовый» протянул Венсану руку и нехотя улыбнулся, показывая ряд крупных, желтых зубов. Массивная оправа очков и оттопыренная, очень толстая нижняя губа придавали его лицу выражение постоянного недовольства.

— Лилиан! — крикнул Венсан из-за батареи пивных бутылок. — Жиль-Баба интересуется твоими стихами!

«Розовый» Жиль-Баба снисходительно, с оттенком еле заметного презрения, кивнул в сторону Лилиан. Расстегнув свое длинное пальто, он сидел возле стола с таким видом, будто на этом столе были не пивные бутылки, а дипломатические бумаги.

— Сядь сюда, — с оттенком той же самой презрительной снисходительности произнес Жиль-Баба, глядя на Лилиан поверх массивной оправы, — нам нужно поговорить.

«Нужно? — подумала Лилиан, внутренне ощетинившись при виде этого самонадеянного негра с французско-мусульманским именем. — Мне, что ли, нужно?»

Тем не менее, она шагнула к столу и села на пододвинутый Венсаном стул. Искоса посмотрев на сидящего в другом углу комнаты Дэвида, Лилиан хмуро спросила:

— В чем дело?

Жиль-Баба беззвучно рассмеялся.

— Она похожа на кошку, — сказал он Венсану с таким видом, словно речь шла не о сидящей за столом Лилиан, а о ком-то отсутствующем. — На шипящую рыжую кошку!

Лилиан фыркнула, вскочила, но Венсан взял ее за руку и снова усадил на стул.

— Не обижайся, я пошутил, — все с той же обидной для Лилиан снисходительностью сказал Жиль-Баба, явно довольный произведенным его словами эффектом. — Мне понравились твои стихи — те, что напечатаны в газете!

Лилиан вопросительно уставилась на него.

— Здесь слишком шумно, — невозмутимо продолжал Жиль-Баба. — Пойдем ко мне, поговорим!

— Жиль пишет диссертацию о современной русской поэзии, — пояснил Венсан, — собирает материал.

Лилиан снова фыркнула. У нее не было никакого желания стать «материалом» для этого африканца. Искоса посмотрев туда, где сидел Дэвид Бэст, она заметила, как маленькая, очаровательная, словно фея, белокурая Ингер взяла его за руку и увела из комнаты. «Это конец… — в отчаянии подумала Лилиан. — Конец… Я была слепой. Я слушала Высокую мессу, не имея никакого представлении о реальном Дэвиде…»

— Ладно, идем… — с сокрушенным вздохом произнесла она, не испытывая больше никакого интереса к происходящему. Какое ей было дело до Жиля-Бабы, до этих орущих датчан?

Слякотный, неудачный, вычеркнутый из жизни день. Много, много дней, целая полоса жизни…

— Пошли, Лилиан, — весело сказал Жиль-Баба и фамильярно подтолкнул ее вперед.

* * *

Заварив в маленьком кофейнике изрядную порцию кофе, Жиль поставил на стол две чашки и, немного подождав, вылил в них густую черную жижу. Положил на стол пачку сигарет, трубку из темного дерева, коробку с табаком — и уставился на Лилиан, молча наблюдавшую за его приготовлениями.

Она тоже пристально смотрела на него. Что он от нее хотел?

Глотнув кофе, Жиль принялся раскуривать трубку. Его покатый лоб то и дело покрывался продольными морщинами, лицо принимало почти страдальческое выражение.

Жиль-Баба размышлял.

Массивная темно-коричневая оправа очков, сползших на кончик приплюснутого носа, черные раскосые глаза, толстые губы, обкуренная, под цвет его кожи, трубка — все это придавало Жилю странное сходство с шаманом.

— Я запомнил одно место из твоего стихотворения, — неожиданно сказал он и, сильно грассируя и изменяя ударение в словах, прочитал на память отрывок. — И как это у тебя получается? Я бы не смог так написать даже по-французски!

Лилиан молча пожала плечами.

— Ты хотела бы, чтобы твои стихи были напечатаны в Париже?

— Да, пожалуй, — усмехнулась Лилиан, не принимая всерьез слова Жиля. — Мои стихи не мешало бы напечатать в Париже!

— Я не шучу, — серьезно и лаконично заметил Жиль. — Если ты пойдешь нам навстречу, я все устрою… твои стихи будут напечатаны в оригинале, по-русски, но с небольшим предисловием…

— С антисоветским, — уточнила Лилиан.

— Однако… — осекся Жиль-Баба, — ты, я вижу, совсем не наивна. Ну так вот, мы напишем, что только благодаря нам… — он снова осекся, — …молодые поэты в России получают признание!

— Нам — это кому? — холодно спросила Лилиан.

Сделав несколько глубоких затяжек, Жиль выпустил в сторону синеватый дымок, с любопытством посмотрел на Лилиан из-за сползших на кончик носа очков и сказал:

— Ты, конечно, много понимаешь. Но тебе следует подумать. И я тебя не тороплю.

Лилиан ничего не ответила.

«Печататься на Западе… — думала она, глядя куда-то мимо Жиля. — Для этого мне не нужен Жиль-Баба. Достаточно папы Лембита. Но это не мой путь. Мои стихи рождаются здесь, и даже если им суждено бесследно уйти в эту землю, моя жизнь не будет напрасной: мои стихи будут тем пластом чернозема, на котором, возможно, вырастет что-то стоящее…»

Лилиан ушла, так ничего и не пообещав разочарованному Жилю.

Перешагивая через лужи, она брела неизвестно куда. Тягучая, болезненная тоска заставляла ее то краснеть от внезапного стыда, то ежиться от дьявольского озноба. Дэвид Бэст и красивая, как фея, маленькая датчанка. Сделка, предложенная ей Жилем… Она села в полупустой троллейбус. Бесконечные капли и струйки воды на стеклах, тусклый осенний пейзаж… Поздняя осень вела свою разрушительную работу, смывая холодным дождем последние краски, срывая редкие, уже ненужные листья. Осень медленно погружала природу, большой город и людей в тускнеющий с каждым днем полусвет. «Мои ветхие иллюзии, — подумала Лилиан, — словно эти мертвые, скрученные листья… Надо что-то менять!»

Дождь колотил по стеклам троллейбуса. Тоска, уныние, безнадежность. Повседневные упреки матери, редкие письма отца. Неопределенность в жизни. Ненадежность. Неуверенность.

Она везде была чужой, в любом окружении. У нее не было никакой опоры в жизни, кроме… кроме ее собственных стихов! Кроме ее призрачных встреч с Бегущей По Волнам!

Троллейбус ехал по мосту, и в черной, холодной воде тускло отражались фонари набережной. «Когда река замерзнет, я буду приходить к тебе по льду…» Полупустой троллейбус. Одна, совершенно одна.

Лилиан сидела с закрытыми глазами, и по ее щекам, словно капли дождя по стеклу, катились слезы.

Тобою становлюсь.

Как флаг в моей душе —

Цвета твоих изменчивых желаний,

Как музыка, чуть слышная уже,

Как звездный дождь нечаянных признаний.

Как парусник стремлюсь

В распахнутой дали,

Захваченный внезапной синевою,

К пристанищу единственной земли,

Что названа нечаянно Тобою…

24

Пока Лилиан читала свои стихи, стояла такая тишина, словно враждующие между собой партии эстетов и работяг смогли наконец доказать друг другу свою правоту. Ее «Балтийские богатеи» явились для всех вестью — и мелодия ее последнего стихотворения все еще висела в воздухе, насыщая его незнакомыми, вызывающими тревогу запахами.

Кого она звала за собой? Куда манила? Кто мог следовать за ней?

Многие сидели, нахмурившись, опустив голову и явно не желая никаких дискуссий. Им было все ясно, они не желали губить свою перспективную, многообещающую жизнь. Губить размышлениями о совершенно потусторонних, не имеющих никакого отношения к действительности вещах. Кое-кто встал и пошел в раздевалку.

Другим же, напротив, не терпелось выступить. Женя Лютый тянул вверх руку, его бледное лицо покрылось пятнами румянца.

— Это не стихи, — кричал он с места, — это не поэзия!

Поднялся такой шум, что Лилиан, полуприкрыв глаза, мысленно искала потайную дверь, чтобы улизнуть от всех этих людей, жадно рвущих на куски ее стихотворения.

Михаил Кривошеев, с отвислыми, бледно-желтыми усами, развязавшимся под несвежим воротничком шелковым платком, в «комиссарской» кожаной куртке, с удовлетворением смотрел со своего председательского места на молодую, беснующуюся поэтическую поросль — смотрел и ухмылялся. Он и сам когда-то был таким. Горячим, неопытным и самое главное — глупым. Если ты не член Великой Партии, если твой дядя не министр или, на худой конец, не директор какой-нибудь столовой, то тебе в Большой Поэзии — с большой буквы! — делать нечего, твои книги никогда не будут издаваться. Разумеется, ты можешь писать для себя, так сказать, «в стол» — сколько угодно, на радость вездесущим кэгэбэшникам. Но печататься — это совсем другое дело. И таким, как Лилиан Лехт, на это вообще не стоит рассчитывать. Если только… да, если она вовремя не обзаведется влиятельным… э-э-э-э… покровителем, таким примеру, как он, Михаил Кривошеев! Это для нее единственная возможность напечататься. Но она, судя по всему, еще очень глупа. И к тому же горда, а это уж совсем никуда не годится. Она настолько горда, что даже не удосужилась поинтересоваться, кто рекомендовал ее стихи в газету «Факел». А ведь это сделал он, Михаил Кривошеев! И слишком долго он ждать не намерен. Литобъединение посещает много красивых девушек.

Прокашлявшись и поправив узел шелкового платка, Кривошеев начал:

— Я внимательно слушал все выступления, но роль судьи на себя не беру. Я ведь только подвожу итог, выявляю мнение большинства. Думаю, это самый демократичный подход. Сам я могу ошибиться, в коллективном же мнении вероятность ошибки меньше…

Вот так, хладнокровно, интеллигентно, безжалостно раздавить веру Лилиан в собственные способности. Пусть знает, что ее место — среди посредственностей, среди «таких, как все». Пусть зарубит себе как следует на своем полурусском конопатом носу, что все эти ее еретики, доминиканские тверди, цветущие на песке верески и прочая балтийская дребедень никому — ну совершенно никому! — здесь не нужна. И пусть она устрашится своего одиночества, пусть замерзнет в своей гордыне. И когда она приползет наконец на брюхе, как побитая собака, в теплое, хотя и вонючее, стадо, тогда он, Михаил Кривошеев, возможно, бросит ей какую-нибудь вываренную, обглоданную, обсосанную косточку!

Вот тогда, Лилианчик, ты и станешь советским поэтом!

— Предлагаю сделать антракт, — сказал Кривошеев, почувствовав вдруг какую-то смертельную скуку. Первым встав из-за стола, он торопливо скрылся в боковой комнатке и щелкнул замком.

Присев на широкий подоконник, Лилиан безучастно смотрела на улицу. Пустой, безжизненный город, наполненный тишиной. И эта тишина тоже была безжизненной, она не предвещала ничего хорошего. В этой тишине таилось что-то злое. Но не взрыв, не шторм, не революция — нет! В ней таился более полувека зреющий гнойный нарыв. Зловонный гнойник тотальной лжи, злодейства, преступлений. И прорваться он должен был столь же тихо, как и зрел: настанет день, и трупная, серо-желтая жижа медленно поползет по этим улицам, по стенам этих зданий, меняя красные флаги на какие-то иные, забираясь в души людей, давно уже отравленные незримыми болезнетворными испарениями…

Ждать, когда это произойдет? Или…

Нет, она не может ждать, жизнь слишком коротка. Она не должна терять ни одного дня, ни одного мгновенья. Построить в своей душе дом! Обитель поэта.

Кто-то тронул Лилиан за локоть. Бочаров. Он слабо улыбался ей, он сочувствовал ей в ее неуспехе. Конечно, он пытался в ходе обсуждения как-то защитить Лилиан, вернее, оправдать… Оправдать? Оправдать в том, что она хотела быть собой и никем иным? Да, ведь с точки зрения «таких, как все» это была непозволительная роскошь! Это было вызывающе! Случилось самое худшее из всего, что могло произойти: Лилиан отторгли от теплого стада. Теперь она была одиночкой. Бездомной. И Бочаров ничем не мог ей помочь.

Впрочем, в глубине души Бочаров осознавал, что помочь он ей все-таки мог — став таким, как и она, бездомным, одиночкой, еретиком. Но его здравый смысл противился этому. Слишком уж большой риск оказаться за бортом. И ради чего? Ради каких-то мимолетных иллюзий?..

Вздохнув, Бочаров сел рядом с Лилиан, исподлобья посматривая на нее.

Во втором «отделении» с Кривошеевым что-то произошло: он мямлил, с трудом выговаривал слова, подолгу собирался с мыслями.

— Да он просто пьян, — шепнул Бочаров Лилиан. — Успел нализаться в антракте!

Все шептались и пересмеивались. Строгого вида учительница, не пропускавшая ни одного собрания, смущенно протирала кружевным платочком толстые стекла очков, делая вид, что она при всем этом не присутствует.

— Мне н-н-нужно с т-т-тобой поговорить! — на одном пьяном дыхании выкрикнул Кривошеев и повернул к Лилиан красное, с влажными желтыми усами лицо. В его мутных глазах шевелилась страсть. — Но не при всех. — Рывком встав со своего председательского места, Кривошеев качнулся и пошел, петляя между беспорядочно расставленными стульями, прямо к Лилиан. — …мне н-н-нужно с глазу на глаз, — бормотал он, не обращая внимания на ядовитый смех и похабные замечания начинающих поэтов.

— Валяй при всех, Миша! — крикнул кто-то. — Здесь все свои!

Этот голос на миг отрезвил Кривошеева.

— Да, ты прав… надо сначала… одеться… — пробормотал он, то и дело икая, и метнулся в раздевалку, при этом дважды споткнувшись о коварно вытянутые ноги молодых поэтов.

В вестибюле редакции «Факела» стоял такой непристойный шум, что Лилиан даже показалось, что парадный правительственный портрет, висевший над председательским местом, накренился набок и Леонид Ильич, сдвинув свои бородавчатые брови, изловчился и плюнул на собравшихся, попав при этом на истертый портфель ни в чем не повинной учительницы русского языка.

— Фельетон в газету! — вдруг не своим голосом завопила она. — Пусть об этом узнает общественность!

Леонид Ильич надул обрюзгшие щеки — и смрадный, застойный, болотно-коммунистический дух снизошел на собравшихся, еще больше озлобляя озлобленных, отнимая у колеблющихся последние сомнения и надежды, высасывая из непокорных остатки мужества.

В вестибюле опять появился Кривошеев. Косо застегнув пальто и надев шапку «ухом» на лоб, он тщетно пытался прикурить сигарету с обратного конца. Какой-то еще сохранивший остатки человеколюбия молодой поэт дал ему другую сигарету и помог прикурить с нужного конца. Кривошеев чуть не прослезился от такой заботливости. Вдохнув в себя освежающий дым, он с восторгом и надеждой пропел:

— Лилиа-а-а-анчик!

Рука Лилиан угрожающе потянулась к плошке с круглым кактусом.

— Не надо, — испуганно шепнул ей Бочаров, — будет еще хуже!

— Я положи-и-ил… гла-а-аз… на тебя-я-я-яя-я!!! — с восторгом вопил Кривошеев. — Еще тогда-а-а-а.

Воцарилась совершенно жуткая тишина. Слышно было, как на улице трещат искры от соскочившей с проводов штанги троллейбуса, как водитель объявляет следующую остановку…

— Когда натравил на меня кэгэбэшника, что ли? — язвительно спросила Лилиан.

Бочаров испуганно дернул ее за руку.

— Идем со мно-о-о-о-ой! — пел Кривошеев. — В рестора-а-а-н… куда хочешь…

Поэтическое воображение Михаила Кривошеева явно достигло своего климакса. Он уже представлял себе, как знакомая официантка спешно накрывает на стол, как Лилиан, этот своенравный полевой цветочек, становится все более и более податливой, как его потная от вожделения рука пробирается к ней за пазуху, ощупывает тугие соски, а другая рука в это время лезет под юбку… Вот она, поэзия! Вот оно, вдохновенье!

Цепляясь за перилла и с трудом находя ступени, Михаил Кривошеев шагнул на лестницу и с грохотом покатился вниз.

25

Директорский кабинет был не самым уютным местом в музыкальном училище. Холодный блеск полированной мебели, парадный портрет Леонида Ильича, почетные грамоты, смахивающие на индульгенции, запах инквизиторской пыли, исходящий от толстых конторских книг, графин с желтоватой водой на случай слишком уж затянувшихся аутодафе…

У Лилиан внутри все переворачивалось, когда она проходила мимо этого кабинета. А ведь здесь она совсем недавно пила коньяк! Причем, директорский. Причем, без ведома директора. Причем, вместе с Лилькой, которая… Вспомнив об этом, Лилиан рассмеялась — и очень некстати. Ведь теперь она сидела почти на том же самом месте, что и тогда, с той лишь разницей, что не Лиля Зенина, а сама Галина Борисовна Маринова вела с ней проникновенную беседу.

— Ну, что там у вас? — с презрительной небрежностью, словно Лилиан сама напросилась на этот разговор, спросила директриса.

— У меня? Ничего… — без всякого выражения ответила Лилиан.

Что-то крайне отталкивающее, омерзительное чувствовалось в самой атмосфере этого кабинета. Какое-то скрытое, торжествующее злорадство, нездоровое упоение властью — пусть не слишком большой, но все же власть!

— Мне сообщили… — холодным, как у говорящего компьютера, голосом сказала Галина Борисовна, — что вы нарушаете трудовую дисциплину… — Обычное начало далеко идущего разговора. Эффектные намеки, скрытые и явные угрозы, бескрайнее, зловонное болото абсурдных, мелочных придирок. Унизить, заставить смириться, заставить лечь на брюхо, ползти к ноге, которая может и пнуть… — У вас до сих пор не обернут классный журнал! Ведь было же распоряжение купить всем одинаковые обложки! Все, кроме вас, уже купили… — Лилиан пыталась что-то вспомнить. Какие, к черту, обложки? — …и тем самым вы мешаете учебному процессу, — с убежденностью логически мыслящего робота продолжала Галина Борисовна Маринова. — И потом, как вы сидите за роялем? — Лилиан удивленно взглянула на директрису. Что она хотела спросить, задавая этот вопрос? Не слишком ли диссидентская у нее посадка? Или: не веет ли от ее посадки эмигрантскими настроениями? — Вы совершенно неправильно сидите за роялем! Вы подаете учащимся дурной пример! Вы меня понимаете?

— Нет, — честно призналась Лилиан.

Галина Борисовна Маринова рывком встала из-за стола. В искусственном дневном свете гудящих на потолке ламп лицо ее казалось нарисованным на дешевом отечественном картоне блекло-серого цвета: оранжево-красная помада, синий карандашный след вокруг глаз, золотой оскал гнилых зубов. Запах гнили. Запах «Красной Москвы». Запах власти.

— Ведь Вы же учились в музыкальном училище! Четыре года! — «И к тому же у Лембита Лехта, нынешнего подданного норвежского короля», — добавила про себя Лилиан. — …неужели Вас не научили правильно сидеть за инструментом? — Лилиан пожала плечами. — Вы что, хотите сказать, что наше музыкальное образование находится на таком низком уровне, что вас даже не научили сидеть за роялем?

— Это не я, а вы так говорите, — с усмешкой ответила Лилиан, подумав при этом: «И в отличие от вас я знаю, с какой стороны следует садиться к роялю!» Но вслух она сказала совсем другое: — Меня учил сидеть за роялем мой отец, который был настоящим советским педагогом!

Вот бы Лембит Лехт услышал теперь слова дочери! Наверняка он произнес бы самое страшное эстонское ругательство, которое в русском переводе звучало как «жопа с ушами»!

При упоминании о Лембите Лехте директриса села в свое вертящееся кресло, вытащила из стола толстую амбарную книгу, раскрыла и нужном месте, неспеша, твердым учительским почерком заполнила соответствующую графу.

«Сейчас она заставит меня расписаться, — подумала Лилиан, — а это значит, что на меня заведено дело, что меня в кратчайший срок прижмут к стенке, объявят всеобщую облаву, соберут кучу всяких доносов и докладных, будут придираться к моей манере дышать, моргать, чихать…»

— Так что же мы запишем? — многозначительно проводя рукой по аккуратно разграфленному листу, спросила Галина Борисовна Маринова. — Вы обещаете обернуть журнал и исправить посадку за роялем?

С отвращением взглянув на «досье», куда записывались все мелкие и крупные прегрешения сотрудников, Лилиан нехотя сказала:

— Слово «обещать» звучит слишком романтично…

— Романтично?! — раздраженно воскликнула Галина Борисовна Маринова, но тут же, изобразив на лице искусственную золотую улыбку, добавила: — Но можно ведь записать и по-другому… А впрочем, пишите так, как я сказала, пусть это даже и… романтично!

В темных, металлически непроницаемых глазах Галины Борисовны Мариновой застыло выражение тупой биологической неприязни, словно само присутствие Лилиан наводило ее на мысль о каких-то прошлых, тайных неприятностях, о которых она предпочитала молчать.

Но Лилиан догадывалась, о чем думала Галина Борисовна Маринова. О, это были весьма специфические, можно сказать, интимные воспоминания! И острота их нисколько не убывала с годами. Напротив, Галина Борисовна Маринова все чаще и чаще мысленно возвращалась к тому зимнему дню, когда Лембит Лехт, выходя из ее кабинета, вдруг остановился в дверях, повернулся к ней и… Что же он тогда ей сказал?

И вот теперь перед ней — почти на том же самом месте — сидела его дочь, точная копия отца, если не считать длинных, закрывавших всю спину волос. Даже взгляд у них был одинаковым: хитрый, далекий, непостижимый… И как бы ни были глубоки связи Лилиан с окружающим миром, она никогда полностью не сливалась с ним — так же и в свое время ее отец, между ней и окружающим миром всегда сохранялся определенный интервал, если не сказать, пропасть. И именно этого ей — так же как и ее отцу — не могла простить Галина Борисовна Маринова, будучи ответственным административным лицом и членом Великой Партии.

* * *

Когда Лембит Лехт появился в Воронеже и устроился на работу в музыкальное училище, Галина Борисовна Маринова была значительно моложе и во рту у нее почти не было золотых зубов. Она тоже только что закончила консерваторию, с блеском защитив диплом на тему партийного руководства в казахской самодеятельности.

С первого же дня Лембит Лехт оказался в числе ее подчиненных, и это не вызывало у него особых тревог: еще со времен своего детдомовского существования он хорошо усвоил, что начальство — это та куча дерьма, которую не только не следует ворошить, но надлежит окружать почетными водо-газо-звуконепроницаемыми мраморными и гранитными стенами. Чтобы ни одна ядовитая капля духовных испражнений начальства не смогла упасть под ноги еще не разучившегося трудиться, чудом уцелевшего потомка эстонских землепашцев.

И при всей своей опытности по части «инженерии человеческих душ», заведующая отделением и член Великой Партии Галина Борисовна Маринова не в состоянии была уловить утонченной насмешки в вежливо-куртуазных манерах Лембита Лехта. У нее просто дух перехватывало, когда она — совершенно случайно! — оказывалась поблизости от него. Все ее ответственно-административное существо трепетало, судорожно впитывая в себя отголоски неукротимой, поистине бетховенской жизненной энергии и мужской силы, исходящей от Лембита. Непостижимо-тонкий, хотя и облаченный в грубоватые одежды юмор, хитрый блеск зеленовато-серых глаз, крепкие веснушчатые руки, мощная, краснеющая во время игры шея… Один только хрипловатый смех Лембита так будоражил невинно-бюрократическую душу Галины Борисовны Мариновой, что ее тут же захлестывало желание…

Целых двенадцать лет Лембиту удавалось успешно маневрировать в мутных и далеко не безопасных водах учебного процесса. При этом ему посчастливилось отделаться всего лишь сорока тремя взаимопосещениями, хотя Галина Борисовна Маринова, став к тому времени директором музыкального училища, считала, что Лембиту Лехту следовало более активно перенимать ее методический опыт.

Выдумывая все новые и новые способы обольщения неотесанного эстонского мужика, Галина Борисовна Маринова, с присущей ей изобретательностью, остановилась наконец на идейно-воспитательной работе. В этом деле Лембит Лехт был полным профаном, именно тут-то его и следовало хорошенько прижать… Ах, если бы этот рыжий мужлан хоть раз прижал ее в каком-нибудь укромном местечке! В учительской раздевалке, например, или в ее кабинете! Придавил бы ее своей медвежьей, наверняка волосатой грудью, рванул бы своей мясистой лапой молнию на ее юбке…

Вопрос об идейно-воспитательной работе был для Лембита Лехта тем же самым, что кость для собаки, застрявшая у нее в горле. Два дня он ходил бледный и беспомощный, с ненавистью замечая на себе призывно-торжествующие взгляды Галины Борисовны Мариновой. С какой радостью он расплющил бы одним ударом кулака эту парадно-размалеванную, золотозубую рожу! Но вместо этого он вежливо-куртуазно улыбался ей, делая вид, что ничто его так не радует в жизни, как именно перспектива проявить себя в сфере идейно-воспитательной работы.

И Галина Борисовна Маринова видела, что идет по верному пути.

Но откуда ей было знать, до каких именно пределов простирается коварство этого эстонского отщепенца, за двенадцать лет не уличенного ни в каких связях ни с женским, ни с мужским персоналом музыкального училища!

Да, Лембит Лехт проявил истинное коварство, истинную северную хитрость, обратившись за помощью ко мне! Ведь кто, кроме меня, шестнадцатилетней ученицы девятого класса с математическим уклоном, мог с такой прирожденной демагогией, с такой преступной непринужденностью имитировать стиль и сам дух коммунистического пустословия? Никто не справился бы с этой почетной задачей лучше меня. И я с великой охотой взялась помогать Лембиту. О, здесь я была в своей стихии! Идеологическая борьба, чуждые проявления буржуазной культуры, прогрессивность марксистско-ленинской мысли… Да я могла просто горы свернуть на этом поприще!

Целую неделю я просидела в библиотеке, исписала мелким почерком гору ни в чем не повинной бумаги, законспектировала рекордное количество великих и нетленных произведений. Мой отец не мог нарадоваться на меня. «Это принесет тебе большую пользу, — говорил он. — Это даст тебе базу для вступления в партию». Я неопределенно кивала, с ужасом представляя, что то же самое могут подумать и о Лембите. Благодаря моим невинным, можно сказать, детским усилиям, ему могут предложить… Нет, только этого не хватало!

Наконец мой великий труд обрел форму пространного демагогического, сорокапятиминутного доклада. И Лембит Лехт с благоговением принял из моих рук картонную папку с пронумерованными и прошитыми красной нитью листами.

Ему понадобилось два дня, чтобы при моем содействии вникнуть в смысл написанного и приловчиться бегло читать текст, сочинить который наверняка не смог бы ни один великий композитор…

У Лембита наверняка был очень мужественный и очень сексуальный вид, когда он, краснея, как вареный рак, и для убедительности ударяя по трибуне увесистым кулаком, излагал перед собравшимися свои — а вернее, мои! — идеологически выдержки по поводу… По поводу чего? Да, по поводу деструктивного влияния буржуазной пропаганды на широкую беспартийную массу…

Лично я сомневаюсь в том, что кто-нибудь из присутствующих на политзанятии, включая дежурного кэгэбэшника, понял, о чем болтал почти целый час Лембит Лехт. Но доклад всем очень понравился, Галина Борисовна Маринова была тронута до глубины души и долго жала Лембиту руку. А Лембит, гордый своим заслуженным успехом, выкатив вперед грудь, победоносно смотрел поверх голов, при этом самодовольно и хитро улыбаясь. Похвалу кэгэбэшника он принял со сдержанным величием знающего себе цену гения.

Но тут случилось то, чего я больше всего опасалась. Окончательно сраженная эротической привлекательностью докладчика, Галина Борисовна Маринова предложила рекомендовать Лембита Лехта в члены Великой Партии! Все с бурным восторгом поддержали ее предложение. Теперь каждому стало ясно, какие интеллектуальные и духовные сокровища таил в себе этот скромный советский педагог, каким мощным идеологическим потенциалом он обладал! «Рекомендовать!» — гремел голос общественности.

Лембит был в ужасе. Такого поворота событий он никак не ожидал. Румянец моментально сошел с его разгоряченных щек, руки похолодели. Только теперь до него дошло, какую свинью я ему подложила. «Дрянная девчонка! — подумал он, неуклюже засовывая листы в картонную папку. — Одурачила бедного, невинного, ни о чем не подозревавшего старого Лембита! Как мне теперь быть?»

Веснушчатое лицо Лембита снова стало красным. «Нет, так просто я не сдамся! — сжав кулаки, подумал он. — Ведь я выбирался еще и не из таких ловушек!»

Придав лицу выражение солидности и спокойствия, Лембит прокашлялся и, смиренно сложив на подтянутом животе руки, сказал:

— Я недостоин такого высокого доверия.

Это было сказано скромно, но убедительно.

На ближайшем педсовете Лембита наградили почетной грамотой.

Сразу после этого Галина Борисовна Маринова вызвала его в свой кабинет. Решающий момент, по ее мнению, настал.

Непринужденно защелкнув замок, она подошла к Лембиту почти вплотную и улыбнулась ему своей золотой улыбкой. От неожиданности Лембит попятился, но тут же сообразил, что на этот раз окончательно влип. Пухлые, наманикюренные пальцы Галины Борисовны Мариновой проворно ощупали его ширинку — словно он давал ей на это какое-то право! — расстегнули молнию и… Лембит не мог сказать, что все это было для него так уж неприятно. Он мог бы, конечно, оттолкнуть ее, нагрубить ей. Но это вряд ли помогло бы. В директорском кабинете он был не кошкой, а мышкой! И ему совершенно не хотелось быть обвиненным в насилии по отношению к члену Великой Партии. Ведь уже на следующий день все училище узнало бы новость: Лембит Лехт пытался изнасиловать (безуспешно, разумеется!) директора!

При мысли об этом Лембита передернуло…

* * *

— Я могу идти? — спросила Лилиан, красноречиво посматривая на часы.

— Что?.. — рассеянно произнесла Галина Борисовна Маринова, все еще находясь в плену волнующих воспоминаний. — Нет, подождите!

Лицо ее, до этого слегка обмякшее, снова приняло жесткое выражение.

— Почему Вы приходите на работу в джинсах? Это же аморально! Да еще сидите нога на ногу! И вообще, Лилиан, мне нужно сказать вам… мне звонили из органов… по поводу ваших стихов…

По ее вкрадчивой интонации Лилиан поняла, что именно ради этого ее и вызвали в кабинет директора. Ее стихи! Всепроникающая, вездесущая идеология…

— …Вы пытаетесь протолкнуть в печать идеологически чуждые нам вещи и при этом хотите остаться советским педагогом. Вы понимаете, что одно с другим несовместимо?

Лилиан вскочила со стула. Вот, оказывается, в чем дело! Ее ставили, так сказать, перед фактом. Давали понять.

— Вы хотите, чтобы я… — краснея в точности как Лембит, сказала она, — …чтобы я написала заявление об уходе?

— Вы должны вести себя тише воды, ниже травы! — не слушая ее, кричала Галина Борисовна Маринова. — Вы же дочь эмигранта! Скажите спасибо, что вы вообще работаете у нас! И можете жаловаться и писать куда угодно, ничего не поможет! У меня тут все собрано! Вот, смотрите: начиная с сентября, вы дважды опоздали на работу на три минуты. Еще одно такое опоздание, и вас можно уволить за прогул!

«Можно, — с безнадежностью подумала Лилиан. — Но причем тут мои стихи?»

Ее мать… Невыносимые, ежедневные, однообразные упреки матери. Дочь — неудачница Дочь, не оправдавшая надежд. Дочь, приносящая одни огорчения. Увольнение с работы… Нудные, утомительные, бесплодные поиски другого места. Но почему, почему ее хотят уволить? Обложка на классном журнале, посадка за роялем, джинсы, стихи. Что за бессмыслица? Мать. Что скажет мать?

— Вы собираетесь уволить меня прямо сейчас? — сдавленным голосом произнесла Лилиан.

В непроницаемо-металлических глазах Галины Борисовны Мариновой вспыхнули триумфальные искорки. Эта девчонка сдалась! Так просто! Без всякого сопротивления! Без всякого протеста!

— Нет, — ликующим грудным голосом ответила Галина Борисовна Маринова, — Вы можете доработать здесь до конца учебного года!

Это была щедрая подачка, достойная дочери того, кто когда-то пожалел для нее, Галины Борисовны Мариновой, даже своей ласки!

26

Загадочно улыбающийся Себастьян. Из Индии ему прислали чай в одной коробке с мылом, и мы пьем что-то вроде чайного шампуня. Пить индийский чай с индийцем — в этом, несомненно, что-то есть. Постепенно меня обволакивает теплое, легкое, душистое облако, я ощущаю вокруг себя плотную ауру, я почти вижу ее серебристо-серое мерцанье, и это говорит о том, что мои защитные силы очень велики. Себастьян тоже чувствует это, ведь он окружен точно такой же аурой. И когда наши пальцы случайно — или не случайно? — соприкасаются на столе, мы оба ощущаем одно и то же: довольно сильный, но по-своему приятный электрический разряд.

Такое удивительное, странное ощущение союзничества! Мы ничего не знаем друг о друге и в то же время знаем друг о друге такое, чего не узнает больше никто. У нас есть общая тайна.

Себастьян улыбается. Чему может улыбаться индиец, два дня назад приехавший в Воронеж из Флоренции на радость местным любителям йоги и шеф-повару университетского «Бухенвальда», где готовят исключительно армейские блюда времен девятнадцатого партсъезда?

Себастьян улыбается, глядя на меня, и говорит:

— Если бы я решил жениться на русской девушке… — молниеносный взмах длинных черных ресниц, — …я выбрал бы тебя… — Я, разумеется, краснею, а Себастьян смотрит на меня из-за полуопущенных ресниц и снова улыбается, сверкая жемчужными зубами. — …Но я не собираюсь жениться на русской девушке… — Он вздыхает и снова улыбается. Наши пальцы случайно соприкасаются на столе, крышка электрического чайника подпрыгивает от рвущегося наружу пара… — Поэтому за три года, которые я прожил в Воронеже, я не имел дела ни с одной девушкой…

За окном уже сумерки, наши серебристые ауры становятся ярче. Черные, мечтательные глаза Себастьяна смотрят куда-то мимо меня.

В сумерках Себастьян похож на изящную фигуру из слоновой кости. Хрупкость, загадочность, непостижимость. Внезапно до меня доходит, что мы давно уже обмениваемся с ним мыслями: просто сидим друг против друга и общаемся без слов. Так вот почему он улыбается! Он видит мой внутренний, скрытый от посторонних глаз пейзаж. Он странствует среди моих руин, развалин, незавершенных соборов и пустырей, спотыкается о замерзшие, окаменевшие трупы моих бывших кумиров, натыкается на пустые оболочки моих прежних обличий, которые от одного прикосновения к ним превращаются в пыль, заглядывает в пропасти, к краю которых я сама не смею даже приближаться…

— Между прочим, — говорит Себастьян, наливая мне еще чая, пахнущего мылом. — Я могу вылечить твой насморк!

Я тут же достаю из кармана носовой платок, сморкаюсь, вопросительно смотрю на Себастьяна. Какие-нибудь капли из Индии? С примесью яда кобры или пропитанной кровью земли, взятой в окрестностях храма Кали? Как бы там ни было, я решила довериться Себастьяну. Сняв очки и положив их на стол, я приблизила к индийцу свой хлюпающий нос.

Длинные, густые ресницы взметнулись вверх, горячий взгляд черных, как расплавленная на солнце смола, глаз устремился прямо на мою переносицу. Хрупкая, узкая, смуглая ладонь поднялась со стола и плавным, невесомым движением легла на мой нос.

Этого я никак не ожидала! Ни один мужчина, а тем более, индиец, никогда не хватал меня за нос! Но уже в следующий миг мои сомнения и подозрения сменились удивлением. Мой нос, не просыхавший уже вторую неделю, задышал! Тонкие, смуглые пальцы Себастьяна излучали глубинное тепло. Солнце!.. Солнце слепило мне глаза, пронзало зеленоватую толщу воды — бегущей, журчащей, несущей в себе жизнь… Солнце в черных, как расплавленная смола, глазах, в ослепительной жемчужной улыбке…

Убрав с моего носа ладонь, Себастьян прислушался. В коридоре кто-то играл на волынке. Волынка в общежитии?..

Мы с Себастьяном переглянулись.

— Это Дэвид, — сказал он.

Я чуть не вскочила. Давно знакомая мне, грустная и изысканная мелодия. Он играл старинную английскую песню «O my lady Greensleeves».

Я старалась не думать о Дэвиде Бэсте, ведь Себастьян, возможно, тайком считывал мои мысли. Прикоснувшись к моему носу, он, возможно, выудил из меня всю скандальную информацию о моей неудаче с Дэвидом. И теперь он опять загадочно улыбался, прикрыв глаза длинными ресницами.

Встав из-за стола, я без всяких объяснений вышла в коридор.

Возле окна, в противоположном конце длинного, полутемного коридора стоял Дэвид Бэст. Рев волынки наполнял все общежитие! И где он только научился этому? Наверняка кто-то из его предков был шотландцем. Я мысленно представила себе крепкие, стройные ноги Дэвида, торчащие из-под клетчатой юбки… о какого черта он ни с того, ни с сего принялся, так сказать, музицировать? Можно подумать, он подает сигнал горцам из соседней долины!

— Он часто это делает, — негромко произнес незаметно подошедший ко мне Себастьян, — особенно когда бывает пьян… Он уверяет, что к нему приходит сама леди Гринсливз!

Сказав это, Себастьян беззвучно рассмеялся.

— Видишь? Вон она идет по коридору! — добавил он, указывая в полумрак тонкой, смуглой рукой.

— Кто? — чувствуя себя настоящей тупицей, спросила я.

— Леди Гринсливз.

Я уставилась в полутемный, мрачный проход.

По пустому коридору шло хрупкое, сутулое, длинноволосое существо, которое вполне можно было бы принять за привидение, если бы не отчетливый, легкий стук деревянных сабо. Постепенно я разглядела, что это изящно сложенная девушка примерно моего возраста. Тонкое лицо, почти невесомая фигура, но волосы… Ее волосы были совершенно седыми!

Подойдя ко мне, она вынула из кармана джинсов сигареты и зажигалку, закурила. Громко шмыгнув носом, вздохнула, вытерла глаза рукавом широкого зеленого свитера.

Уйти или остаться? Почему она подошла ко мне? Она всегда здесь курит?

Седоволосая девушка искоса посмотрела на меня и снова шмыгнула носом.

— Леди Гринсливз? — на всякий случай осторожно спросила я, жалея, что Себастьян ушел к себе в комнату.

— Откуда ты знаешь? — в свою очередь спросила она и без всякого стеснения, внимательно и деловито, осмотрела меня с ног до головы чуть косящими, черными и, как мне показалось, близорукими глазами. Она долго изучала меня и наконец удовлетворенно произнесла, встряхивая седыми волосами и выпуская мне в лицо дым: — О'кэй. Я так и думала, что это ты. Как тебя зовут?

— Лилия… — растерянно ответила я, совершенно зачарованная видом этого странного существа.

— Лилия… — повторила она, — Очень симпатично! А я — Мариан.

Мариан?

Она снова шмыгнула носом, еще больше ссутулилась, ее выразительно очерченные губы задрожали.

— Я только что была в Утрехте, — доверительно сообщила она, — на концерте Боба Дилана… И весь зал орал стоя: «Дилан — рыжий жид!» Представляешь? Им, видите ли, не понравился его еврейский нос!

Я пожала плечами. Что я могла ей сказать? Что мой дед, Янкель Зон, после очередного погрома переименовал сам себя в Якова Зенина и что у него тоже был очень крутой нос?

— И только я собралась вмешаться, — продолжала Мариан, непринужденно выпуская мне в лицо дым, — как этот пьяный шотландец Дэвид Бэст позвал меня! Видишь ли, я очень люблю эту старинную песню и всегда прихожу, когда он ее играет…

«Но откуда ты приходишь?» — чуть не спросила я, но что-то удержало меня от этого вопроса.

— Разве Лилиан не говорила тебе обо мне? — удивленно спросила Мариан, закуривая вторую сигарету.

Я не знала, что ответить. Я была в замешательстве. Мне казалось, что какая-то важная жизненная связь ускользает от моего понимания.

— Ты знаешь, кто я? — пристально взглянув на меня, спросила Мариан. Изысканно-тонкий профиль, миндалевидный разрез глаз. Нет, никакой каприз художника не мог бы породить такое лицо! Будь я поэтом, я, возможно, именно такой представляла бы себе свою тайную Музу. Лицо Мариан, весь ее эфемерный облик могло сотворить лишь ночное, звездное воображение свободно странствующей души!

— Нет, Мариан, не знаю… — смиренно ответила я.

Некоторое время она молча смотрела на меня, потом, рассеянно стряхнув на пол пепел, сказала:

— Я — мост между светящимися точками в пространстве духа. В тебе тоже есть свет, и это очень симпатично!

Послышался осторожный стук в дверь — из комнаты Себастьяна, изнутри.

— Он всегда вот так стучится, — засмеялась Мариан, и в ее смехе мне послышался рокот морской воды на мелкой гальке. — Он боится помешать разговору, он такой вежливый!

Себастьян осторожно выглянул из своей комнаты, извинился, вышел с чайником и сковородкой в руках… Но мое внимание было привлечено движущейся в нашу сторону фигурой. Дэвид Бэст!

— Когда бы я ни приходила, он всегда пьяный! — снова засмеялась Мариан. Ее глаза уже не казались мне черными, в них играла переменчивость морских волн. — В прошлый раз, например, он пошел на почту, чтобы отправить телеграмму, но не мог ничего вспомнить — ни текста, ни адреса, ни имени… Единственное, что он знал, так это индекс воронежского почтамта: 394000. Этот пьяный шотландец стоял на почте и бубнил: «Я живу в Воронеже, 394000…»

Мариан смеялась, запрокинув назад голову, ее миндалевидные, цвета морской воды глаза сияли в джунглях седых волос. Я удивленно смотрела на нее, и передо мной плыли полупрозрачные, растворяющиеся в пространстве зеленые рукава…

27

В длинном пестром бубу, с махровым полотенцем на плече, Жиль-Баба улыбался стоящей в дверях Лилиан.

— Ты очень кстати, — радостно сказал он, — входи, садись… Кофе? Сигареты?

Сев на диван, Лилиан покачала головой. Она сама не знала, зачем пришла. Тоска, мрачные мысли, неопределенность в жизни… С Жилем можно было поговорить о поэзии… или вообще о чем-нибудь поговорить. О чем-нибудь… Только бы не думать о том, что нависло теперь над ней: об увольнении.

— Я погибаю, Лилиан, — страдальчески наморщив лоб, произнес Жиль-Баба, — понимаешь, радикулит… Ты могла бы сделать мне массаж? У тебя, я вижу, сильные руки…

Некоторое время Лилиан молча смотрела на африканца, потом не выдержала и расхохоталась.

— Ты хочешь, чтобы я тебя отдубасила? Чтобы испробовала на тебе все известные мне приемы каратэ? Чтобы заживо спустила с тебя твою замечательную шкуру?!

— Меня это вполне устроит, — деловито произнес Жиль-Баба и скрылся за ситцевой занавеской. — Иди сюда!

За занавеской была его спальня: разложенный диван с пуховым одеялом и множеством подушек.

— Вот крем, — продолжал Жиль-Баба, снимая через голову бубу и ложась на живот. — Залезай ко мне на спину!

Закатав до локтей рукава свитера, Лилиан густо намазала ладони белым, жирным кремом и, усмехнувшись, села верхом на африканца. Узкие бедра, прямые плечи, тонкая талия, гладкая, почти черная кожа.

«Сначала я поколочу его ребрами ладоней, — подумала Лилиан, — потом пройдусь по его спине локтями, потом буду щипать, потом…»

— Давай, давай, работай, — ехидно подзадоривал ее Жиль-Баба. — Работай, девушка!

Прикусив от усердия губу, Лилиан обрушила на его лоснящуюся от крема спину ураган свирепых, безжалостных ударов.

— Ого-о-о-о-о-о!.. — застонал Жиль-Баба, — …уууфффввв… еще вот тут… сильнее… Чего ты боишься? О-о-о-о-о-о!!!..

Пот со лба Лилиан падал прямо на черную спину африканца. А Жиль-Баба подгонял ее:

— Давай еще, Лилиан! Сильнее!!

«Черт бы тебя побрал, черная скотина!» — весело подумала Лилиан и провела вдоль его позвоночника костяшками пальцев.

— Ого-о-о-о-о!!! — не своим голосом заревел Жиль-Баба, — еще-е-е-е-е-е!.. Дава-а-а-а-ай!!!

— Ты совсем меня заездил, — обливаясь потом и тяжело дыша, сказала Лилиан. — Может, хватит?

Соскользнув с его спины, она села на скомканное пуховое одеяло.

За ситцевой занавеской кто-то деликатно кашлянул.

— Давай еще разок — а? — с коварным ехидством сказал Жиль-Баба, поворачиваясь к Лилиан.

Кто-то нетерпеливо прошелся по комнате, уронил на пол книги, звякнул крышкой чайника.

— Жиль! — послышался наконец мужской голос, показавшийся Лилиан знакомым. — Чем ты там, черт возьми, занимаешься?

Злорадно хохотнув, Жиль-Баба встал с дивана и вышел, как был, в одних узких плавках, из-за занавески. Лилиан пошла за ним — с полотенцем и куском мыла в руке.

Едва выглянув из-за занавески, она остолбенела. За столом, попивая черный, как деготь, кофе, сидел Бочаров!

— Лилиан?! — испуганно и изумленно воскликнул он, вскакивая с места и чуть не опрокинув при этом стол. — Ты… здесь?

— Да, это Лилиан, — с нарочитым безразличием, со скукой в голосе ответил за нее Жиль-Баба. — Мы с Лилиан… — ехидный взгляд, обращенный к Бочарову, — …время от времени беседуем здесь… — злорадная ухмылка, — …о поэзии!

Жиль-Баба так грассировал, что у Лилиан мурашки бежали по спине.

— Беседуете? — недоверчиво спросил Бочаров, подозрительно покосившись на Лилиан.

— Жиль-Баба эксплуатирует даже поэтов, — усмехнулась Лилиан, вытирая полотенцем жирные от крема руки.

— Почему даже? — в свою очередь усмехнулся Жиль-Баба, показывая крупные, желтые от табака зубы. — Именно поэтов-то я и эксплуатирую!

Переведя тревожный, подозрительный взгляд с лоснящегося от пота и крема, прекрасно сложенного африканца на взмыленную, раскрасневшуюся Лилиан, Бочаров пробормотал что-то насчет поэзии и отвернулся.

Ядовито усмехнувшись, Жиль-Баба сказал:

— Вы, я вижу, знакомы. — И ушел в душ. Некоторое время Лилиан и Бочаров сидели молча.

— Что ты тут делаешь? — хмуро спросил Бочаров.

— А ты?

Глядя на щуплую, худосочную фигуру своего единственного среди воронежских поэтов союзника, Лилиан мысленно представляла себе многодетную, рабочую семью, где всем всегда не хватало еды, где дети по очереди донашивали одежду и обувь старших и спали в одной комнате с родителями… Она представила себе, как отец Бочарова, желая избавить семейство от лишнего, ненужного населения, а может быть, просто по причине пьяного буйства, ударил наотмашь свою беременную жену, и та на следующий день родила двух мертвых девочек… Она подумала о том, что Бочаров, возможно, слишком рано ушел из дома и стал самостоятельным; она старалась не говорить с ним о его стихах, видя в них лишь беспомощную попытку дотянуться до Кумира с Таганки… И вот теперь он сидит в комнате африканца и ждет, пока Жиль-Баба вымоется в душе.

— Я? — растерянно переспросил Бочаров. — Я просто принес свои стихи. Жиль-Баба обещал пристроить их в одном парижском издательстве…

«И получить за это твердой валютой…» — чуть не сказала Лилиан вслух.

— …Жиль-Баба считает, что у меня есть что-то от Высоцкого.

Бочаров вдруг осекся.

— Ты никому об этом не скажешь, Лилиан? — испуганно спросил он.

Лилиан молча покачала головой. Она подумала о том, что если бы отец Бочарова увидел напечатанные «там», а тем более — в Париже, стихи своего никудышного и выбившегося в интеллигенты сына, он наверняка излупил бы его, а потом напился в стельку.

Не дожидаясь возвращения Жиля, она встала и пошла к двери. Бочаров молча смотрел ей вслед. Он ее не удерживал.

Уходя, Лилиан чувствовала себя еще более одинокой.

28

Декабрьский день угасал, так и не успев расцвести: мертвенный, серо-желтый полумрак, монотонный и печальный диалог поздней осени и еще не наступившей зимы…

Сидя в библиотеке Маши Коробовой, Лилиан слушала дождь и бесконечные всплески ветра, жалобный скрип калитки, хриплое карканье ворон. Маленький виноградник, скрюченный на кирпичной стене гаража, напоминал теперь чьи-то иссохшие руки, застывшие в неподвижности после тщетных попыток высвободиться из каменного плена. Странствия года подходили к концу.

«Наступит день, — думала Лилиан, сидя среди книг совершенно одна, — и из моей памяти сотрутся эти неправдоподобно короткие декабрьские сумерки, эта обледенелая дорожка, ведущая к крыльцу, этот старый фонарь у входа, эти голоса, эти люди… Дэвид Бэст… сухие цветы из Киммерии, пылящиеся в глиняной вазе… Что же останется?»

Здесь, среди книг, старой, добротной мебели и провинциальной тишины, можно было забыть на некоторое время о жестокой, абсурдной и бессмысленной реальности: реальности директорских кабинетов, трудовой дисциплины, извечной правоты коллектива. Никто не воспринимал все это с таким отвращением, как Лилиан, и никто, кроме нее, не мог изжить все это в своей душе, изжить окончательно, ценой неимоверных мучений. Освободить свою душу от рабского подчинения чужой воле, обрести ту внутреннюю независимость, которая, единственно, и позволяет человеку любить других людей.

В гостиной садились за стол. Выдающийся преобразователь воронежской природы Иван Иванович Коробов получил очередную государственную премию, в связи с чем Маша зажарила гуся, напекла пирогов, достала из погреба бутыль с самодельным вином… В который уже раз Лилиан присутствовала на совершенно чужом для нее празднике. Ее охотно приглашали сюда, Маша Коробова считала ее «своей» — и для нее Лилиан была прежде всего дочерью состоятельного эмигранта, прекрасно устроившегося в жизни. И никому здесь не было дела до ее одиноких исканий, до выдуманного ею самой мира. И если бы кто-то мог увидеть безобразно кровоточащую, незаживающую рану в ее сознании, он с отвращением отвернулся бы. Иметь такие сомнения, такую раздвоенность души было просто неприлично. И опасно.

Шар из дымчатого хрусталя мягко освещал ряды книг, матовую поверхность фортепиано, картины; многократно отражаясь в хрустальных вазах, свет пробегал по золотисто-коричневым бархатным портьерам и утопал в ворсе ковра, лежащего на полу…

В библиотеку вошла Маша. Темные, прямые, блестящие волосы, длинная черная юбка с широким поясом, подчеркивающая девическую грациозность ее фигуры, тонкая белая блузка, кораллы и золото, счастливый, уверенный, ничем не омраченный взгляд…

— Как твои перспективы? — многозначительно произнесла Маша, картинно свесив с подлокотника кресла тонкую руку с золотым браслетом. — Ведь у тебя с Дэвидом, я полагаю, не просто дружба…

Лилиан изумленно уставилась на нее. Откуда Маше известно о ее отношениях с Дэвидом? Ах, да, конечно, Венсан… Он бывает болтлив! Но неужели Венсан не понимает, что Дэвида интересует теперь Ингер?

— Уехать в Англию, разве это не перспектива? — продолжала Маша, повернув к Лилиан гордое, красивое лицо.

В библиотеку заглянул Виктор Лазаревич. Бросив взгляд на понуро сидевшую возле книжных полок Лилиан, снова исчез. Он кого-то искал. Может быть, меня?

Так оно и есть! Он перехватил меня на кухне, где я пила холодную воду из только что заряженного сифона.

— Нам нужно поговорить, Лиля, — сказал он, — садись!

Виктор Лазаревич был старше меня всего на семь лет, но выглядел чертовски солидно — гораздо солиднее, чем полагалось выглядеть человеку, написавшему докторскую диссертацию об английских глаголах, употребляющихся в периодике по свиноводству. Возможно, известную долю солидности ему придавало сознание того, что он — не какой-нибудь там паршивый Штейнбок, а самый что ни на есть подлинный Коробов! Это звучало поистине гордо: Виктор Коробов, единственный зять выдающегося строителя плотин, покорителя речек и речушек, безответственно текущих в непредусмотренную Великой Партией сторону!

— Говорят, ты ходишь в общежитие к иностранцам, — вкрадчиво, почти медово, произнес он, в упор глядя на меня выпукло-жгучими глазами.

— Yes, — ответила я, бесстрашно обратив к нему дымчато-серую, несоветскую оправу.

Сделав первый пробный шаг пешкой, Виктор Лазаревич решил пойти конем.

— Я слышал о твоем успешном реферате по философии, — все так же вкрадчиво, словно симпатизирующий своему пациенту психиатр, продолжал он. — Тебе ведь еще предстоит сдать кандидатские экзамены?

— Yes, — сказала я, невольно поморщившись.

Платон, Гассенди, Хайдеггер, засушенное между страницами инакомыслие, полевые цветы добиблейских времен, полуистлевшие закладки из волос средневековых ведьм, влюбленных в Сатану… Куда клонит этот мой брат по крови?

— Я думаю… — голос Виктора Лазаревича Коробова нырнул на квинту вниз и вынырнул октавой выше, — …мы, как люди одной нации, — он многозначительно взглянул на меня, — …должны быть откровенны друг с другом…

Мои дымчато-серые, под цвет несоветской оправы, глаза сделали бы честь любой помойной кошке, с изумлением и тайным страхом взирающей на обжаренную на сливочном масле куриную лапку, застрявшую в крысином капкане…

— …поэтому я решил сказать тебе, что на кафедре философии, где ты в настоящее время работаешь… — он сказал «в настоящее время» так, словно у этого времени не было никакого будущего, — …ставится вопрос о твоей… — он слегка замялся, — …о твоей идеологической пригодности для работы в университете…

Кончики пальцев, нос и кончики ушей у меня моментально похолодели. Я тут же представила себе, как кафедра единодушно отвергает мой — уже ранее одобренный! — реферат, как в ректорат летят одна за другой докладные, как меня заставляют писать идиотские, глупейшие, абсолютно бессмысленные объяснительные по поводу того, что я, как это ни странно, пока еще не верблюд… Этого мне только не хватало накануне поступления в аспирантуру! Но почему, черт возьми, зашел об этом разговор? Вроде бы я и не совершала никаких особых подвигов.

— Отношения с иностранцами, не запланированные учебно-воспитательным и производственным процессом, — занудливо продолжал зять местной знаменитости, — могут принимать весьма нежелательную форму, не соответствующую нашей коммунистической морали…

Сделав небольшую передышку, Виктор Лазаревич Коробов глотнул из стакана воды и продолжал с новым подъемом:

— Ты бываешь в общежитии почти ежедневно, и все это фиксируется… — он сочувственно, почти грустно, посмотрел на меня. — Но мне удалось переговорить с твоим начальством, так что все, можно сказать, улажено…

Вспотев от произнесенных на одном дыхании слов, Виктор Лазаревич Коробов взял сигарету и налил себе еще воды.

— И мне стоило это определенных усилий, — доверительно добавил он, — так что я полагаю, ты тоже могла бы мне помочь!

О, Господи, черт меня побери! Ему нужна моя помощь! Стать стукачом в общежитии? Устроить засаду в женском туалете? Втереться в доверие к какому-нибудь опасному диссиденту? Соблазнить капиталиста?

— Видишь ли… — глубокомысленный взгляд в сторону до блеска начищенных кастрюль, — Как декан по работе с иностранцами, я попросил бы тебя обратить внимание на одну твою знакомую… — торопливая затяжка сигаретой, взгляд мимо меня, — она стремится сотрудничать с антисоветскими, эмигрантскими издательствами… Ты, надеюсь, знаешь, о ком идет речь.

Я спокойно кивнула. «Да, знаю. О Лилиан. О той, которую ты никак не можешь затащить в постель и которая, если верить твоей жене Маше, вот-вот смотается в Англию вместе с влюбленным в нее Дэвидом Бэстом, не влюбленным в меня… Ты не можешь забыть своего позорного промаха в то июльское утро, когда кроме тебя и Лилиан в этом доме никого не оказалось и ты запер на ключ дверь библиотеки, тем самым вынудив свою жертву выпрыгнуть в окно… Но через несколько минут Лилиан вернулась вместе с Машей, и тебе пришлось… Ты помнишь? Тебе есть, что вспомнить!»

— Ну, ты согласна? — интимно понизив голос, спросил он.

Пододвинув к себе пузатый сифон, я чуть привстала, взяла из шкафа чистый стакан, нажала ручку, выпустила шипящую, пенящуюся воду, выпила, налила еще. Пузырьки углекислоты быстро поднимались вверх, лопались на поверхности, мельчайшие брызги долетали до моего короткого, слегка загнутого вверх носа. Взглянув на декана по работе с иностранцами, я крепко сжала в руке стакан и, близоруко прицелившись, выплеснула воду прямо в его полураскрытый от ожидания рот! С грохотом отодвинула стул. Вышла из кухни.

29

Река наконец замерзла. Высокий и крутой правый берег, остатки разрушенных церквей, заснеженный Шиловский лес, языком сползающий к водохранилищу, темные ленты мостов…

Надев тяжелые армейские ботинки, длинное драповое пальто и приобретенную специально для воронежской зимовки кроличью ушанку, Дэвид Бэст отправился к реке. Он помнил слова, сказанные им Лилиан, и теперь намеревался доказать ей это.

Дойти до ее дома пешком — по льду!

В этом, несомненно, что-то было. Где и когда ему еще представится такой случай? Дома, в Шотландии, и льда-то настоящего не было, так же как и в Дании, куда приглашала его Ингер.

Пройдя через Петровский сквер, где Великий Петр по-прежнему указывал властной десницей на Запад, и Помяловский спуск, упирающийся в набережную, Дэвид Бэст остановился возле моста. Конечно, можно было пройти и по мосту, но это было совсем не интересно. Уж лучше просто сесть в троллейбус и спокойно доехать до нужной остановки.

Он должен был пройти к дому Лилиан именно по льду!

Застегнув верхнюю пуговицу пальто и нахлобучив на глаза кроличью ушанку, Дэвид Бэст рванулся вперед, навстречу дующему с реки ветру.

Лед был прочным, и Дэвид шагал широко и уверенно, оставляя на снегу рифленые отпечатки крутых армейских ботинок. На руках у него были варежки из овчины, под пальто — толстый свитер, связанный его сестрой специально для этой поездки в Воронеж. Дэвид бодро шел по льду, время от времени насвистывая что-то. «Интересно, — подумал он, — если дойти до середины реки и сыграть на волынке боевой шотландский сигнал, услышит кто-нибудь на берегу? Мысль об этом очень развеселила его. Сняв меховую варежку, он нащупал во внутреннем кармане плоскую фляжку. Шотландский виски! Просто здорово, что ему пришла в голову такая замечательная мысль: пройтись по льду!

Белое, ровное, сверкающее на солнце пространство. Снег, безмолвие, пустота. Снег… Дэвид Бэст любил снег. Любил состояние снежной меланхолии — меланхолии бездействия. Следы на снегу, голос снега, манящий в пустоту, в тишину. Снег! Совершенная, абсолютная красота, вызывающая удивление, облегчающая идущему переход к неподвижности. Белые цветы тишины.

Дэвид Бэст втайне подозревал, что любовь к снегу он унаследовал от какого-то своего скандинавского предка, возможно, какого-то викинга, изнасиловавшего первую попавшуюся шотландскую девушку… Иначе откуда у него такая ослепительная северная внешность? Он был чем-то похож на Ингер, их часто принимали за брата и сестру. А какие красивые у них могут быть дети!

Снег, белые цветы смерти, манящие, как голос сирен, разрушающие самое главное, что привязывает идущего к жизни — надежду. И тогда исчезнут даже следы на снегу, исчезнет голос идущего, сливаясь с безмолвием…

«Несомненно, во мне есть что-то от викинга, — с гордостью подумал Дэвид Бэст. — Я совершенно не боюсь холода, не боюсь одиночества, не боюсь, черт возьми, провалиться под лед на этой русской реке… Викинги были совершенно свободны в выборе между жизнью и смертью…»

Размышляя так, Дэвид Бэст продолжал бодро шагать по толстому льду. Он был уже на середине реки. Теперь он заметил, что он не один в этой снежной пустыне. Ближе к левому берегу, где река была мельче, на льду чернели неподвижные точки. В некоторых местах были целые скопления неподвижно сидящих фигур, лед напоминал облепленную мухами липучку.

Рыбаки в заиндевелых, негнущихся тулупах и огромных валенках сидели на своих деревянных сундучках возле пробуравленных во льду отверстий. Они могли сидеть так часами, совершенно неподвижно, лишь изредка разминая затекшие ноги и прикладываясь к горлышку «Российской».

Интересно, ловилось у них что-нибудь или нет? Мысленно прикинув расстояние, оставшееся до берега, Дэвид Бэст свернул в сторону и взял курс на самое многолюдное сборище.

На него никто не обращал никакого внимания. Мало ли молодых шалопаев шляется от нечего делать по льду!

Рыбаки продолжали неподвижно сидеть, каждый возле своей проруби, изредка обмениваясь ничего не значащими для Дэвида репликами. Грубые, обветренные лица, красные и сизые носы, брезентовые капюшоны. У некоторых в полиэтиленовых пакетах поблескивала мелкая рыбешка.

«Дураки», — подумал Дэвид Бэст и уже направился к берегу, когда кто-то из рыбаков, издав триумфальный рев, вытащил на лед толстолобика длиной в руку. Все тут же вскочили со своих сундуков, бросились смотреть, и Дэвид Бэст, захваченный общим мужским азартом, тоже подошел, слившись с плотной толпой.

Яркое солнце, сверкающий снег, черная вода в проруби, прыгающая на леске здоровенная рыба… Матерясь от всей души, рыбаки хвалили улов, некоторые откупоривали зубами заветные бутылки. И тут лед треснул…

Продырявленный многочисленными прорубями, лед не выдержал веса двух дюжин воронежских рыбаков и одного приблудного шотландца. Моментально образовавшийся разлом утянул под воду восемь человек, в том числе и того, кому посчастливилось выловить здоровенного толстолобика. Толстолобик, с несвойственной его виду, поистине щучьей злобностью и коварством, рванулся, почувствовав воду, так, что леска, зацепившись за острый край льдины, оборвалась.

В первый момент Дэвид Бэст ничего не понял. Крики, матерная брань, обломки льдины, черная вода, тяжесть намокшего драпового пальто и армейских ботинок… «Неужели я тону? — с ужасом подумал он, тщетно пытаясь ухватиться за край льдины. — …Проклятая река! Проклятый город!.. Проклятая…»

Дэвид Бэст и в самом деле тонул. Тело его свело судорогой, и не столько от холода — к которому он был более чем чувствителен! — сколько от смертельного страха.

Дэвид Бэст, белокурый потомок викингов, совершенно не умел плавать!

— Ну, ты, — услышал он над самым своим ухом грубый, сиплый голос, — давай же руку… твою мать!

Кто-то с силой потащил его за воротник пальто, за рукав; чьи-то корявые ручищи выволокли его на лед, в рот ему тут же влили водки. Ощутив в горле спасительное тепло, Дэвид Бэст осмелился наконец пошевелиться. Он был жив! Он был спасен!

— Беги скорее домой! Чего разлегся! — рявкнул ему кто-то на ухо и для убедительности пнул в бок ногой. — Беги, твою мать, пока не окочурился!

Кое-как поднявшись, Дэвид Бэст пробормотал что-то в знак благодарности, от волнения не замечая, что говорит по-английски.

— А паренек-то, видать, с Риги, — глубокомысленно заметил пожилой, краснорожий рыбак. — Лопочет-то, лопочет себе… струхнул малость…

Все семеро искупавшихся, приняв тройную дозу спиртного, торопливо, насколько позволяла промокшая одежда, двигались к дамбе. Растерянно посмотрев им вслед, Дэвид Бэст направился к левому берегу. Теперь только Лилиан могла спасти его, ее дом был совсем рядом.

Хорошо, что он прихватил с собой фляжку с виски, иначе бы… Дэвид чувствовал, как холод подбирается к самому его сердцу. Он не просто замерз и весь дрожал, он, в некотором смысле, перестал быть самим собой. Он шел и шел, автоматически переставляя негнущиеся ноги, засунув в карманы руки в промокших рукавицах — шел туда, где ему, возможно, дадут сухую одежду и стакан горячего чая. А если Лилиан нет дома? Возвращаться в общежитие? Влезть в мокром, обледенелом пальто в переполненный троллейбус? На это ушло бы не меньше часа, а денег на такси у Дэвида при себе не было. И он шел и шел, и летящие навстречу снежинки облепляли его пальто и шапку-ушанку, делая его похожим на шатающееся средь бела дня привидение.

Наконец он подошел к ее дому, поднялся на третий этаж…

Лилиан была одна. За окном медленно танцевали в морозном воздухе крупные снежинки и падали, сверкая, на подоконники, на крыши, на деревья. Казалось, на мир снизошло какое-то чудо. И Лилиан хотелось просто сидеть без движения и слушать, как медленными шагами приходит в мир тишина, смотреть, как неспеша падает снег, и думать о чем-то далеком и прекрасном.

Поставив на рояль две свечи, Лилиан села в кресло, взяв на колени кошку. Она смотрела на быстро синеющее окно, на тени, пляшущие на стенах, в полумраке, и вместе с угасающим днем уходило из ее души все ненужное, шумливое, обыденное — и взамен приходило ощущение таинства. Музыка, одиночество, поэзия, далекая, уже не реальная для нее красота Дэвида Бэста — все это вдруг вспыхнуло ярким светом и разлилось ровным, спокойным звучанием. Мир был полон гармонии, мир был так прекрасен, что хотелось стать на колени и молиться…

Кто-то позвонил, сиамская кошка бросилась в прихожую, но Лилиан все еще сидела, будучи не в силах расстаться со своей тишиной. Наконец, неохотно поднявшись, она пошла открывать.

Возле двери, стряхивая с себя снег, стоял Дэвид Бэст. На его побелевшем от холода лице застыла жалкая, просительная улыбка.

— Ты? — изумилась Лилиан, вмиг лишившись дара речи. — Но…

Переступив через порог, Дэвид с трудом, заплетающимся языком произнес:

— Я шел к тебе по льду… Но потом мы все вместе провалились… чуть не утонули…

Лилиан не в силах была понять, о чем он говорит, так велико было ее волнение. Дэвид пришел к ней! По льду! Значит, он не обманул ее в тот фантастический осенний вечер! Дэвид… Только теперь она заметила, что вся его одежда обледенела и что сам он дрожит. Он стоял, бессильно прислонившись к стене, его промокшие, обледеневшие варежки упали на пол, и кошка, обнюхивая их, терлась щекой о пушистую полоску меха.

Лилиан принялась лихорадочно расстегивать пуговицы на его пальто, и это удавалось ей с большим трудом. Дэвид молча принимал ее помощь, с каким-то новым, не знакомым ей выражением признательности заглядывая ей в глаза. Оставшись в одних плавках, он послушно последовал за Лилиан в ванную, залез в горячую воду, растянулся, насколько это было возможно при его росте, расслабился. Согревшись, он позвал Лилиан и, высунувшись из воды по плечи, спросил:

— Можно мне подождать, пока высохнет одежда?

Повесив на крючок банное полотенце и свой махровый халат, Лилиан улыбнулась:

— Твоя одежда не высохнет до утра, — сказала она. — Тебе придется ночевать здесь!

* * *

Анна Андреевна вернулась, как обычно, около восьми. Мокрое мужское пальто в прихожей, огромные солдатские ботинки, развешенная на батарее одежда: джинсы, свитер, майка, носки…

Мужчина? В ее отсутствие? У ее дочери?..

Ворвавшись в гостиную и никого там не обнаружив, Анна Андреевна метнулась в комнату Лилиан, но и там было пусто. «Неужели… — холодея от ужасной догадки, подумала Анна Андреевна, — …она осмелилась… привести его… в мою спальню?»

И тут навстречу ей из кухни вышел очень высокий, светловолосый парень, одетый в махровый, розовый халат Лилиан, едва достающий ему до колен.

Анна Андреевна онемела. Где и когда ее дочь успела подцепить такого… Она просто не находила слов. И почему он раздет? В ее доме! В доме заслуженной учительницы! Ее дочь позволяет мужчинам раздеваться прямо в прихожей!

Оглядев Дэвида с головы до ног суровым учительским взглядом, Анна Андреевна шагнула мимо него на кухню, где Лилиан уже убирала со стола.

— Я вижу, вы тут неплохо проводите время, — осуждающе-строго взглянув на дочь, сказала Анна Андреевна, — кто этот парень?

Дэвид тоже вошел на кухню и, с любопытством глядя на совершенно не похожую на Лилиан женщину, сказал:

— Меня зовут Дэвид Бэст, я из Шотландии…

Праведная учительская душа Анны Андреевны взвыла от негодования и возмущения. Ее дочь, ее родная дочь путается с иностранцами! Приводит их домой!

Бурное учительское воображение Анны Андреевны перехлестывало через край, рисуя ей толпы англичан, французов, скандинавов, немцев и прочих, прочих, прочих… бесстыдно ломящихся в комнату ее единственной дочери, готовой принять их всех сразу, без разбора! Вне всякого сомнения, это буржуазная закваска Лембита бродила в Лилиан! Его бесстыдство! Его беспринципность!

— Дэвид провалился под лед, — осторожно пояснила Лилиан. — Он замерз и, наверное, простудился… Можно ему переночевать у нас?

Анна Андреевна не верила своим ушам. Переночевать! Какая распущенность! Все ее высоконравственное учительское существо протестовало против этого.

— Я полагаю, — с сокрушительной твердостью произнесла Анна Андреевна, — что этому молодому человеку следует отправиться туда, где он обычно… ночует!

Лилиан опустила голову, зная, что спорить с матерью бесполезно.

— Хорошо, — сказала она, торопливо прошмыгнув мимо нее, — я провожу Дэвида до остановки.

Она дала Дэвиду свитер, оставшийся от Лембита, и совершенно новые джинсы, которые были ей велики. Нашлись также носки большого размера, вязаные варежки, лыжная шапочка, шарф. Вместо промокшего насквозь пальто Дэвид надел старый ватник. Свою мокрую одежду он нес в большой авоське.

— Теперь у тебя вид настоящего жлоба! — со смехом сказала Лилиан, выходя вместе с ним из подъезда. — Тебе не тяжело?

Положив ей на плечо свободную руку, Дэвид коснулся губами ее виска.

— Спасибо, Лилиан, — сказал он, — я не ожидал, что все так получится…

— Я тоже… — опустив голову, ответила она.

Заметив стоящую во дворе «Волгу», она тут же подошла и без труда договорилась с шофером.

Бросив на заднее сиденье авоську с мокрой одеждой, Дэвид взял у Лилиан деньги, внимательно посмотрел на нее и осторожно поцеловал в щеку.

— Пока, Лилиан, — тихо сказал он.

«Волга» с ревом рванулась с места.

— Пока… — еле слышно ответила Лилиан, чувствуя, что по ее щекам катятся слезы.

30

Поднимаясь по лестнице на четвертый этаж, Дэвид почувствовал такую усталость, что сам испугался. Силы буквально покидали его. «Значит, я простудился», — подумал он, открывая ключом дверь своей комнаты. Раздевшись, он лег в постель, накрылся с головой одеялом, но это не помогло: он дрожал так, что сводило лопатки. Промучавшись так больше часа, он внезапно заснул и так же внезапно проснулся от сильного жара. Он обливался потом, задыхался, чувствовал необычайную слабость, невесомость тела.

— Наверное, я умираю, Лилиан… — сказал он, глядя в темноту.

В комнате было совершенно тихо, лишь изредка из коридора доносились чьи-то голоса и шаги.

Около полуночи в дверь кто-то постучал. Дэвид не отзывался, считая, что теперь ему уже ничто не поможет. Отек легких, смерть от удушья… Он мысленно уже готовился к встрече с неведомым. Жаль, что ему не удастся вернуть Лилиан деньги за такси. И ее вещи… Никто так и не узнает, что с ним произошло. Интересно, где его похоронят?

Мысль о собственных похоронах привела Дэвида в чувство. Нет, он совсем не хотел быть похороненным в этой совершенно не пригодной для жизни нормального человека стране! А тем более, в Воронеже, где кроме семечек, водки и мата не было ничего примечательного. Лилиан?.. Мечта, иллюзия, призрак… отзвук далекой музыки… Лилиан, родившаяся в Воронеже, была еще дальше от этой действительности, чем он сам. И он ужаснулся при мысли о том, что Лилиан, возможно, будет плакать, узнав о его смерти. Куда лучше было бы умереть, к примеру, в английском посольстве в Москве. Но в Москву ему теперь уже не выбраться…

Дэвид не заметил, как в комнату кто-то вошел, не включая свет. Кто-то взял его за руку, приблизил к нему свое лицо, потрогал лоб.

— Дэвид! — услышал он испуганный голос. — Ты заболел? Ты не умер?

Конечно, это Ингер! Кто еще может вот так, запросто, прийти к нему среди ночи?

Неподвижно лежа в постели с закрытыми глазами, Дэвид с трудом произнес:

— Наверное, я уже умер…

Еще раз тронув его лоб, Ингер побежала вниз, к вахтеру, где стоял телефон.

Через полчаса пришел врач.

— Хруст снега в легких, — лаконично сказал он, — иначе говоря, плеврит. Месяца два в больнице…

Дэвид не сопротивлялся. Ослепительное снежное пространство, наполненное смертельным холодом, бесконечная, слепящая белизна… Хруст снега.

В одноместной палате было слишком светло: белые стены, блестящий пол, белые занавески на окнах. Кровать Дэвида стояла возле окна, и каждое утро солнечный свет дерзко и своевольно, минуя занавеску, падал к нему на подушку, заставляя его открывать глаза.

Солнечный свет, словно какое-то живое существо, легкомысленно насмехавшееся над Дэвидом, дразнил его отголосками иллюзий, которые, как Дэвиду было давно известно, вели в пустоту. Всякое напоминание о внешнем мире, о жизни, раздражало его.

Белые стены, сверкающий пол, белые облака за окном, тишина, отсутствие видимой связи с окружающими — все это вызывало у Дэвида знакомое ему состояние «снежной меланхолии».

Больница находилась на окраине города, в лесу, и со своего седьмого этажа Дэвид видел густые ряды сосен с белыми островками берез, шоссе, далекий, размытый горизонт равнины… К нему приходили снегопады, и стаи ворон, крича на ветру, летели куда-то мимо его окна; он видел восходы солнца, небо, охваченное фиолетово-алым пламенем, а по ночам он лежал без сна и смотрел на звезды. Мир, еще более прекрасный и печальный, чем прежде, уходил от него навсегда: уже никогда, никогда не будет плачущих ветров, не будет черемух и ласточек, не будет строгой красоты шахматных построений, не будет музыки… не будет, не будет… Не будет Ингер, не будет Лилиан, не будет… Исчезнут даже следы на снегу.

Приподнявшись на локте, Дэвид посмотрел в окно. Все утро шел снег, но к полудню перестал, и из-за облаков то и дело выглядывало неяркое декабрьское солнце, непрерывно меняя освещение в палате. Потянув за длинную бечевку, Дэвид открыл форточку, и ветер заколыхал легкую белую занавеску. Снизу, из кухни, запахло жареной рыбой…

«Как много снега…» — подумал Дэвид и безразлично посмотрел вниз, на дворника, расчищавшего дорожку. Из подвала вышла черная кошка и осторожно побрела по глубокому снегу, увязая на каждом шагу и встряхивая лапами. Дойдя до расчищенного дворником места, кошка села на снег и принялась умываться. Потом, словно о чем-то вспомнив, встряхнулась и в несколько прыжков очутилась на другом конце больничного двора. «Жаль будет с ней расставаться…» — подумал Дэвид. Он вдруг вспомнил, как, будучи еще мальчиком, побежал с кем-то наперегонки в деревянных сабо, упал и набил себе на лбу шишку, вспомнил еще, как однажды участвовал в уличной драке и победил, придумав какую-то хитрость, вспомнил, как, живя у своих родителей на ферме, построил на ветвях старого дерева «гнездо» и держал это в секрете от всех, вспомнил, как его мать хотела, чтобы он, такой красивый и стройный, стал балетным танцовщиком…

«Зачем все это было? — подумал он, снова ложась и закрывая глаза. — …Но все-таки жаль…»

В комнату постучали.

— Да, — безразлично ответил он, открывая глаза.

Держа на указательном пальце, как на крючке, связку бананов, я вошла в палату и села возле его постели.

— Как тебе удалось пробраться сюда в такое время? И без халата! — удивленно сказал он.

Я усмехнулась. Сказать ему, что я приспособилась проникать в больницу через маленькую обшарпанную дверцу, через которую обычно выносили мусор и всякий хлам?

— Тебе письмо от Лилиан, — сообщила я ему, кладя на тумбочку запечатанный конверт.

Дэвид ничего не ответил. Но мне показалось, что на его бледном лице появился слабый румянец.

…Я странствую по этому городу, ведя с собой нескончаемый диалог, задавая себе вопросы, на которые, как я знаю, нет ответа… Я падаю под тяжестью обрушившейся на меня вселенной, выпускаю из рук целый мир, полный звездного света, безрассудных стремлений и медовых запахов лета… падаю прямо на эти тротуары, среди равнодушных, совершенно чужих мне людей, падаю под тяжестью той красоты, которая понятна лишь мне. Я живу ради этой красоты. Мир, отмеченный красотой, это мой мир. Мир, лишенный красоты, толкает меня в бездну. Общение со смертью свойственно живущим, и в наибольшей степени тем, кто сам является сутью и солью жизни, поэтам… Настанет день, и я уйду по белой дороге, освещенной киммерийским солнцем, по этой бесконечной дороге… И я не возьму с собой ничего, кроме воспоминаний.

Я буду идти одна и постоянно чувствовать твое присутствие. По этой белой дороге возвращаются из небытия к жизни, время совершает здесь свой круговорот. Из прошлого в сегодня возвращаются ко мне отзвучавшие голоса, утерянные следы прежних фантазий. Я — в самом центре истории: на мне кончается прошлое и начинается будущее. Капли меда, падающие в мои руки с цветущих деревьев, драгоценные капли поэзии — это живая связь с теми, кто придет позже, кто так же, как и я, начнет свой путь с безнадежности и придет к началу всех начал — к самому себе. И неважно, если к тому времени от меня останется лишь мел, лишь пласт земли, питающий скромный полевой цветок. У этой белой дороги нет конца…

Отложив в сторону письмо, Дэвид задумался. О чем, собственно говоря, она писала ему? И с какой целью? Может быть, она просто сумасшедшая?

Он снова взял письмо Лилиан, хотел читать дальше, но тут в палату пошла — нет, ворвалась, влетела! — Ингер.

В меховой куртке, в вязаной шапочке, не снимая толстых кожаных рукавиц, Ингер обняла Дэвида и поцеловала прямо в губы, обдавая его тонким ароматом лимона, духов, разгоряченного молодого тела. Дэвид тоже обнял ее, сев на постели. Ему всегда нравился запах лимона.

— Я вижу, ты привела сюда Тома, — усмехнулся он, кивая в сторону высокого двадцатилетнего англичанина. — Но все равно я рад, что ты пришла. Привет, Том!

Том, до этого державший правую руку на животе, словно у него была грыжа, по забывчивости полез в карман — и тут же из-под куртки у него выскользнула бутылка «Российской» и шлепнулась на пол, но не разбилась, а покатилась прямо к ногам Ингер, которая с визгом шарахнулась от нее, как от готовой взорваться гранаты. Том бесстрастно и деловито поднял бутылку, для верности встряхнул ее и молча протянул Дэвиду. Ингер вынула из пакета коробку с тортом.

— Это очень хорошо, что в больницу категорически запрещено приносить водку, торты и… что еще? — со слабой усмешкой произнес Дэвид.

— Хочешь, я останусь у тебя ночевать? — непринужденно спросила Ингер, нисколько не стесняясь Тома.

Дэвид с нарочитой грубостью оттолкнул ее.

— Ты ведешь себя как шлюха, — явно довольный ее предложением, сказал он, и все трое захохотали. В кармане у Тома оказались три бутылки пива — и очень кстати. Сняв меховые рукавицы, Ингер закурила и, запрокинув голову, приняла беглый поцелуй Тома, не глядя при этом на сидевшего возле нее Дэвида. Она смеялась, напевала что-то, отхлебывала из бутылки пиво, встряхивала роскошными белокурыми волосами, кокетничая сразу с обоими.

И когда Том и Ингер ушли, прихватив с собой четыре пустых бутылки, в палате снова стало тихо и пусто. За окном медленно кружились хлопья снега. Запах сигарет, лимона, тонких духов…

Скоро Рождество. Ингер будет веселиться с Томом.

Дэвид представил себе, как Ингер и Том выходят из больницы, идут, обнявшись, среди берез и сосен, к автобусной остановке, в расстегнутых куртках, подставляя разгоряченные лица холодному ветру. И, целуясь на заснеженной тропинке, они вряд ли вспоминают о нем…

И к Дэвиду снова неслышными шагами стала подкрадываться снежная меланхолия.

Он не заметил, как наступил вечер. На тумбочке все еще лежало письмо Лилиан. Взяв его, Дэвид принялся рассеянно читать дальше.

…не бойся, если я вдруг возьму тебя за руку и мы пойдем босиком по ковыльной степи. На этих холмах жило когда-то племя киммерийцев. Мир не знал еще о викингах, мир видел лишь свои первые грезы — песнь Гомера. Мы многому научились с тех пор, но самое удивительное, что мы еще не потеряли способность к удивлению, способность увидеть мир в миг его сотворения. Ты сам создатель, ты творишь красоту… Поэт беззащитен, как ребенок, держащий в руке одуванчик. И над головой поэта всегда нависает угроза уничтожения, даже если он заберется на самую недоступную вершину. Поэт неудобен окружающим, потому что он живет в другом — в своем собственном — времени. Поэт приходит неизвестно откуда и идет неизвестно куда, много раз проходя на своем пути через собственную смерть, в муках рождая самого себя — и так без конца…

Я зову тебя в Киммерию.

Среди густых ореховых зарослей тебя найдет солнечный луч и поведет наверх, через овраги, заросшие шиповником и кизилом, по каменистым осыпям и горным пастбищам, мимо родников и соленого озера, через Долину Роз — наверх, через кара-дагские леса и неприступные скалы… И если у тебя закружится голова от пряного киммерийского воздуха, как от старого вина, это хорошо, так и должно быть. Бродя среди синих холмов, ты пропитаешься солью моря… и в самую ненастную зиму будешь чувствовать полуденное дыханье степей, неизбывность синевы, тепло этой призрачной — и такой реальной! — земли. Мы пойдем с тобой вдоль берега по горячему песку — и расплавленное солнце будет лежать у наших ног. Тысячи солнечных зайчиков пляшут на скалах, а в прозрачной глубине воды отсвечивают белые камни. Ты будешь лежать на песке, наблюдая, как осторожные ящерицы подходят совсем близко и, пригревшись на солнце, лежат неподвижно возле твоих рук, закрыв глаза… Ты должен увидеть киммерийское небо ночью! Как много звезд! Как огромен наш мир! Да, это огромное южное небо закружит тебя, и ты поверишь, что есть Несбывшееся, к которому нужно идти всегда, даже если под ногами не земля, а морские волны!

У тебя есть я, Лилиан!

31

Последняя ночь года. Калейдоскоп быстро меняющихся картин, неразбериха настроений, ожидание чего-то необычного. Все, будто сговорившись, разом сбросили маски в эту триста шестьдесят пятую ночь, не стыдясь своего изначального облика, плыли в новогодней круговерти, словно щепки, обрывки старых газет и сухих листьев в пенящейся воде. Поток наполнял своим гулом каждую комнату, плескался в простенках, смывая с подоконников окурки и самих курильщиков, будоражил вечно сонного вахтера и, громыхая по лестнице, врывался в читальный зал, где стояла большая елка. Стены кухни ломились от запахов еды, в углу росла куча мусора. Девушки в бигудях, по пояс голый толстяк, араб в белой одежде, похожий на привидение, чей-то двухлетний ребенок, сосредоточенная возня англичан с каким-то умопомрачительным салатом, хлопающие крышки чайников, полупьяный голос, зовущий кого-то уже в седьмой раз… Себастьян, высыпающий в кастрюлю с рисом все свои прошлогодние запасы перца… Жиль-Баба в ослепительно белом бубу позирует, в обнимку с двумя француженками, фотографирующему его воронежскому поэту Бочарову… Привет, Венсан! Привет, Лилиан! Привет, подданные датской королевы!

Главное — не забыть, где ты оставил свое пальто и вещи, в эту ночь так легко заблудиться! Ни черта не поймешь, когда все напьются. В комнате Венсана полно негров; они танцуют со своими русскими подружками, прилипнув к ним животами — в тягучем полумраке видны их полуприкрытые глаза и полуоткрытые губы, потные лица и пестрые рубашки… В соседней комнате совсем тихо: строгие девицы в темных бархатных платьях молча сидят за столом и сосредоточенно пьют водку; недовольно взглянув на случайно заглянувшую Лилиан, они тут же закрыли дверь на ключ, не намереваясь больше никого впускать — ни стукачей, ни черномазых, ни капиталистов.

Англичане собрались в комнате Ингер. Шумная, орущая банда, ни одного русского слова. Одни почти голые, другие в рубахах а ля Толстой и в начищенных до блеска хромовых сапогах. Ингер сияет! Двухметровый Том орет кому-то на ухо, что в английском языке нет слова «коммунистический»… Все много пьют. На столе — датские свечи. Жарко. Ингер целуется сразу с тремя, но больше всех достается Тому. Танцуют рок-н-ролл. Нет, Лилиан сегодня не танцует. Откуда она знает, почему? Английский шоколад? Да, можно еще… Красавчик Том! Как он заигрывает с Ингер! Вернулся маленький веснушчатый англичанин с фотоаппаратом, он сделал много интересных снимков в комнате Венсана. Английский национальный флаг… Ингер ходит по комнате босиком, она совсем пьяная. В руке у нее бутылка виски, она то и дело прикладывается к ней. Роскошная копна спутанных белокурых волос… Она кокетливо подбирает кончиками пальцев подол длинной юбки, все смотрят на ее точеные лодыжки и маленькие, красивые ступни. Красивее Ингер здесь никого нет. Ее тело напоминает весенний цветок. Пьяная Ингер… Она сидит на стуле, обнимая ногами стоящего на коленях Тома. Поставив бутылку на пол, она целует Тома, и он, рыча, впивается в ее шею и грудь. Англичане редко удивляются… Лилиан одна. Совсем одна. Куда еще к черту! Она чувствует голод. Голод любви, голод тепла и общения. Она слишком много курит, будто этим можно заполнить пустоту в душе. Дымом заполнить провал! Выход… Выход! Лилиан мечется в своей неподвижности, поток подхватывает ее, несет вместе со всеми, она больше не сопротивляется, она просто чего-то ждет. Ждет чего-то неизбежного…

В полночь стали пить шампанское.

— А ты что не танцуешь? — весело воскликнула Ингер и потащила Лилиан на середину комнаты.

— С Новым годом, — сказала ей Лилиан, — и пусть сбудутся твои желания.

Они танцевали рядом, почти касаясь друг друга, но каждая — сама по себе.

— И твои желания тоже! — горячо откликнулась Ингер.

— А если мы хотим одно и то же? — впервые за весь вечер улыбнулась Лилиан.

Ингер остановилась.

— Пойдем поговорим, — сказала она и решительно потащила Лилиан к столу.

Они выпили еще, сидя друг против друга.

— Да, я спала с ним, — без всяких предисловий заявила Ингер.

Опустив голову, Лилиан промолчала.

— Я знаю, что ты его любишь, — опять сказала Ингер.

— Как ты можешь это знать? — тихо спросила Лилиан.

— Я знаю, — упрямо повторила та. — Ты думаешь, я ничего не видела? Не видела, как ты смотрела на него? Я все знаю. Ты любишь его. Он такой чудесный… Дэвид…

Припав щекой к столу, Ингер плакала. И Лилиан казалось, что это она сама сейчас так страдает, что это ей так больно. Она взяла Ингер за руку.

— Ты такая красивая… — мягко сказала она, глядя в заплаканное лицо датчанки.

— Ты слышал? — деловито бросила Ингер сидящему поблизости Тому.

Том тоже считал, что Ингер очень красивая.

— Ты очень красива! — повторила Лилиан. — Может быть, ты самая красивая девушка в Дании!

Ингер смотрела на Лилиан, улыбалась, вытирала маленькой ладонью заплаканные глаза, вздыхала.

— Да не-е-е-ет… — то ли плача, то ли смеясь, протянула она. — Это я раньше была красивая, а теперь нет… И вообще это несчастье, быть красивой… Из-за Дэвида я чуть не стала наркоманкой… Я такая слабая, я так увлекаюсь, а ведь дома, в Дании, у меня есть муж…

Ингер была совсем пьяна. Она ушла куда-то с Томом…

Два часа ночи. Держа в руках граненые стаканы, англичане стали посреди комнаты и хором пропели новогоднее приветствие. Лилиан была одна… Она летела все дальше и дальше в глубь пропасти, на дне которой была пустота. Невыносимо!

Она вышла из комнаты и побрела по коридору, шарахаясь от каких-то пьяных идиотов, обнявшихся парочек, танцующих вальс австрийцев.

В туалете, как ни странно, никого не было. Плеснув в разгоряченное лицо холодной водой, Лилиан открыла окно и стала жадно вдыхать морозный воздух. Пахло снегом, углем, досками. Такой северный запах! Голова у нее кружилась. Там, внизу, чернели крыши сараев, лениво лаяла собака, искрился снег. Выход! Так просто: шагнуть из окна прямо на эти крыши! Так тихо, так торжественно светят звезды. Сейчас!.. Это же так просто… Стоя коленями на подоконнике, Лилиан покачнулась, но инстинкт заставил ее ухватиться за оконную раму, голова опять закружилась… рядом была бездна, сверкал снег, сверху лилась тихая музыка звезд. Еще немного, немного осталось… И вдруг полились слезы, буйно и безудержно. Одинокий голос флейты, сочащийся из темноты!.. Грусть безысходна, как безысходна красота, как безысходно Несбывшееся… Печальная музыка звезд, бездомная собака на снегу, запах снега и угля, одиночество, достигшее своего исхода…

Лилиан плакала, стоя на коленях перед открытым окном, ее слезы падали в бездну, вливаясь в гармонию снежной ночи. Где-то совсем рядом звучала музыка Баха… Нет, не в коридоре общежития, а внизу, среди сверкающего снега и тишины. На крыше одного из сараев стояла хрупкая, прозрачно-невесомая женская фигура. В снежно-белом платье, деревянных сабо на босых ногах, с седыми или засыпанными снегом волосами… Грациозно изгибаясь и покачиваясь в такт тихой, печальной музыке, флейтистка временами даже привставала на цыпочки, словно желая дотянуться до замершей в проеме окна Лилиан… Или это она сама, Лилиан, была сверкающей в полутьме флейтой? Или это из нее самой струилась боль музыки, приносящая радость, возвращающая к жизни?

Эта боль вынесла Лилиан на киммерийский берег…

Она стояла на коленях у самой воды, и позади нее вздыхала ветром степь. Она поднялась и села на ребро рассохшейся лодки. Вдали, у самого горизонта, вырисовывался силуэт парусника. Как долго она уже сидит здесь! Как долго… Она все смотрит и смотрит на корабли, а они все плывут и плывут, словно тени облаков, плывут к горизонту и никогда, никогда не пристанут к этому безлюдному берегу. А она так и будет сидеть у моря, глядя на эти далекие паруса, будет чего-то ждать, пока сама не сольется с этой печальной землей, пока не станет одним из неприметных диких цветов призрачной Киммерии…

32

Зачем я забрела на эту улицу, похожую на грязное шоссе? Ни людей, ни деревьев, кучи мусора на месте недавно снесенных частных домишек, унылое однообразие серых девятиэтажных чудовищ.

Свернув с тротуара, подошла к одному из недостроенных зданий и, словно бродячая кошка, скрылась в темном проеме двери. Переступая через доски и кучи кирпича, я шла дальше, углубляясь в полумрак будущего человеческого жилища. Остановилась, прислушалась. Вокруг меня была глубокая, потусторонняя тишина, прерываемая редкими, монотонными звуками: это капало сверху, с потолка. Капли разбивались о поверхность воды, налитой в большой круглый бак, вода постепенно замерзала, капли падали все реже и реже… Среди этих голых стен падающие капли казались частью каких-то жутких песочных часов: в мерных звуках падения таилось полное безразличие к беспокойной и сомневающейся человеческой душе. Приближалась ночь.

Последняя ночь года, вобрав в себя всю усталость пройденного двенадцатимесячного пути, в изнеможении распростерлась на своем скудном ложе, ища покоя и не находя его. Последняя ночь года… Каким будет новый день? Откуда придет он? Чем он будет рожден — отчаяньем или надеждой?

Замерзающие капли, летящие в пустоту.

Пошел снег. У проемов окон и двери быстро росли сугробы. Я сидела на сырых досках и замерзала. Я хотела замерзнуть.

— Лю-ю-ю-ю-ю-ди-и-и-и-и-и! — донесся до меня чей-то истошный вопль.

Я мигом выскочила из своего убежища. Снаружи было темно, пустынно и безлюдно. Слабый свет качающегося на ветру фонаря едва доходил до забора, в проеме которого темнела человеческая фигура. Этот проем был единственным выходом со стройки, так что я могла оказаться в западне.

— Эй, мужик… — хрипло позвал меня новоприбывший, — п-п-п-поди-ка сюда…

В куртке, брюках и ушанке, я вполне сходила за парня. Это меня немного успокаивало. Сделав несколько шагов к забору, я остановилась. Новоприбывший был вдребезги пьян и никак не мог пролезть в дыру, хотя и упирался всеми четырьмя.

— П-п-поди-ка сюда… — хрипло повторил он, — Не видишь что ли, что я не вписываюсь в эти рамки? Дай руку!

Шагнув к нему, я с силой потянула его за рукав и за воротник — и новоприбывший ввалился, словно мешок с картошкой, на территорию стройки, куда вход был строго воспрещен.

— Ну вот, вписался… — пробормотал он, становясь сначала на четвереньки, а потом усаживаясь на сваленные в кучу доски. — Теперь отдохну…

Дыра была свободна, и я шагнула в проем.

— Лю-ю-ю-ю-ди-и-и-и-и!!! — завопил он за моей спиной. — Про-сни-и-и-и-и-те-е-е-е-есть!!! Вами же дура-а-а-а-ак пра-а-а-авит!!!

Я остановилась, обернулась, уставилась на него.

— Вы имеете в виду Леонида Ильича? — вежливо спросила я.

Повернув в мою сторону нахлобученную на самые глаза лисью ушанку и, громко икнув, он сказал:

— Врешь! Ты не мужик… голос бабий… Ты… — он запнулся, делая попытку встать. — Ты знаешь, с кем ты сейчас разговариваешь?

— Нет, — с опаской ответила я, снова шагнув в проем.

— Постой! — рявкнул он. — Я тебе сейчас скажу… — он с трудом зажег спичку, закурил. — Ты, может, никогда в жизни не разговаривала с живым поэтом! Эй, как тебя там… ты знаешь, кто я?

«В самом деле, — подумала я, — кто бы это мог быть?»

— Я — Михаил Кривошеев!!! — заорал он так, что наверняка разбудил мертвецки пьяного сторожа стройки.

После этого он надрывно закашлялся, и мне показалось, что его сейчас стошнит. Поэтому я быстро переступила через широкие доски проема.

— Эй, ты! — снова позвал он меня. — Ты знаешь, сколько у нас в Воронеже настоящих поэтов?

На всякий случай я высунула голову из-за забора.

— Два-а-а-а-а-а! — снова заорал он, — Всего два-а-а-а-а поэта! Я… и одна баба. Но она не русская и к тому же диссидентка, ее никогда не будут печатать! Значит, остаюсь один я… Я-я-я-я-я-я-я-я!!! Оди-и-и-и-и-ин!! Единственный воронежский поэ-э-э-э-эт!!!

«Поэт, поэт, поэт…» — звенело у меня в ушах, пока я бежала по безлюдной, заснеженной улице. И когда я подошла к своему дому, новый год уже наступил.

33

Воспоминания умирают, как и люди. Лилиан знала об этом.

Был уже март, но Лилиан пыталась жить декабрем, пыталась заморозить в себе образ Дэвида, временами выплывавший из тьмы и становящийся живым и ярким, но тут же гаснущий, уходящий от нее все дальше и дальше.

Она не искала больше встреч с ним, не стояла под его больничным окном, перестала бывать в общежитии.

Одинокое солнце

в поисках двойника,

день, ослепший от пустоты…

Почему я несу этот свет,

почему бесконечно скитаюсь

возле тех забытых следов,

что уже никуда не ведут?

Так безмолвна,

так медленна

замерзающая река,

и на набережной перилла

уже ни о чем не расскажут,

даже шорохи листьев умерли.

Только лед испуганно вскрикнет,

раненый чьим-то шагом.

Мир одинокого солнца…

Лилиан шла по набережной, глядя на замерзшую, сверкающую под мартовским солнцем реку. Кособокие домишки с залатанными крышами, крохотные садики, стены полуразвалившейся церкви, стаи ворон, промерзшие на ветру деревья… Единственная улица, сохранившаяся со времен ее детства. Лилиан помнила покрытые битым стеклом и раскрошенным камнем пустыри, полуметровых зеленых ящериц, паровозы, тащившие составы с углем и поднимавшие тучи черной пыли под окнами сталинских домов, широкие половодья не знавшей шлюзов реки… и жестокие игры в войну, дом на дом, улица на улицу, разбитые в кровь головы, грязные детские руки, сжимающие куски кирпича… и фестивали шестидесятых годов: толпы людей на улицах, в костюмах со всего мира, с белыми бумажными цветами — целый яблоневый сад над людьми… и она сама бежала следом, подбирая эти бумажные цветы, обрывки песен и воздушные шары… и один из них, самый легкий, полетел далеко, через бугры, к маленьким, вросшим в землю, довоенным домишкам, и дальше, на луг, и никто, кроме Лилиан, не гнался за ним, и даже ей не удалось поймать его — шар так и улетел за реку…

Воспоминания из совершенно другой жизни. Из жизни мало знакомого, возможно, уже давно умершего человека…

…Моя келья сразу наполнилась сияньем морозного дня и запахом снега. Лилиан! Перепуганные насмерть девственные старцы шарахнулись в пыльные углы, подозрительно уставившись на незнакомое рыжеволосое существо; изъеденные красным паучком кактусы ощетинились остатками хилых, белесых колючек. Лилиан?

Я протянула ей письмо от Дэвида.

…Уже почти три месяца я пытаюсь удержать в руках драгоценную влагу воспоминаний о тебе, о каждой нашей встрече. Я сижу на кровати в больничной палате, скоро полночь. Здесь так тихо, как никогда не бывает в общежитии. Я смотрю на бледно-фиолетовые, давно высохшие цветы, которые ты мне когда-то подарила, и мне кажется, что я вижу их впервые. Я опять научился удивляться! И мне так не хватает тех дребезжащих роялей, на которых мы играли с тобой в тот далекий декабрьский вечер! Честно говоря, я не знаю, чем заняться. Сегодня читал одну монографию по истории Англии шестнадцатого века, делал записи, потом бросил. Не могу фаршировать свою голову фактами, хотя и знаю, что придется это когда-то делать. Играю сам с собой в шахматы. Чувствую себя на распутье: куда я пойду, пока не знаю… Моя жизнь раскололась на две части: годы, когда я не знал о тебе, и эти последние три месяца… Твое письмо заставило меня взглянуть на все иначе. А вообще-то ты, скорее всего, просто сумасшедшая!

Из моего окна я вижу, как грачи вьют на деревьях гнезда, а солнце, снег и дождь так часто сменяют друг друга, что кажется, будто природа смеется и плачет… Нет, это я сам, наверное, плачу, потому что снова весна и я живу…

34

Поздний апрельский вечер. Прошел мокрый снег и тут же растаял. Остро пахло землей и снежной свежестью. Земля, обнаженная в своем страстном порыве к теплу, еще такая холодная и пустая, дышала нетерпеливым ожиданием новой жизни.

Во дворах, полутемных проездах между домами, на заборах, на влажных асфальтах, возле подъездов и скамеек — всюду сидели кошки, вылезшие из подвалов и с чердаков. Они сидели совершенно неподвижно, уставясь друг на друга, или вдруг срывались с места и стремительно бежали в темноту, или дрались, пронзительно вопя.

Открыв окно, Лилиан села на подоконник. Влажная земля дышала весной, ожиданием, любовью. Лилиан смотрела на звездное небо, и ей хотелось — в порыве благодарности судьбе — молиться этим далеким звездам, молиться горячо и восторженно…

На земле была тишина. Звездный свет, шорохи, вопли кошек. Тишина, преисполненная звучания жизни.

35

Апрельское солнце светило Дэвиду прямо в лицо. Сев на постели, он заметил на подоконнике зеленую букашку, невесть как попавшую в палату: то ли она проснулась, как и он, от солнечного света, то ли вылупилась в положенный ей срок. Как бы там ни было, это зеленое создание проявляло большую активность: усердно шевеля еще не окрепшими лапками, насекомое карабкалось вверх по деревянной раме, стараясь пробраться к стеклу. Букашке почти удалось добраться до цели, но тут она упала на подоконник, отчаянно маневрируя светло-зелеными, прозрачными крыльями — и все началось сначала. Так повторялось несколько раз, и Дэвид в конце концов решил помочь насекомому: оторвав полоску бумаги, он стал поддерживать странницу, но та, по ошибке изменив курс, поползла по бумажке. Тогда Дэвид решил больше не вмешиваться. Он посмотрел в окно: из подвала вышла черная кошка, держа что-то в зубах, и побежала к штабелю дров, где на самом верху, на сухих досках, сидели котята — все разномастные. Дэвид улыбнулся, вдохнул струящийся из форточки утренний воздух, пахнущий снежной свежестью и угольным дымком, и подумал: «Хорошее утро…»

Зеленой букашке удалось наконец выбраться на стекло. И теперь она сидела, блаженствуя в солнечных лучах, и чистила лапками длинные зеленые усы. Ее прозрачные крылья радужно переливались и, словно догадываясь о своей привлекательности, насекомое кокетливо перебирало ими, словно шевеля лепестками цветка. И Дэвиду показалось, что насекомое косит в его сторону своими прозрачно-зелеными глазами.

Ему оставался всего один день в больнице — самый последний, самый длинный день.

36

Лилиан просыпалась теперь каждое утро от громкого крика грачей. Птицы начинали свою шумную, беспокойную жизнь еще засветло, и их пронзительное карканье проникало в тихие, спящие дворы, неслось над крышами, над шоссе, над старыми тополями… Лилиан нравились эти звуки: повторяющиеся изо дня в день, в одни и те же утренние часы, они давали ей особое, спокойное ощущение жизни — рядом, под ее окнами, шел бесконечный процесс созидания. Поколения птиц веками делали одно и то же: выбирали партнеров, строили гнезда, выводили птенцов… Да, весна уже наступила! Апрельский лес, пронизанный полуденным солнцем… Лилиан идет по рыхлому снегу, увязая по колено, держась за ветви деревьев, наступая в быстрые, веселые ручейки, бегущие из-под осевших сугробов, размывающие протоптанную в снегу тропинку.

Природа ошеломляла Лилиан своей ослепительной новизной: яркое голубое небо, фиолетовые тени на тающем снегу, тонкие ветки с еще не набухшими почками, дрожащие в чутком лесном затишье, таящие в себе мажорную и в то же время печальную мелодию, словно флейта пела в лесу баховскую сарабанду… Нет, это не мотив смерти, это сама жизнь, просвечивающая через небытие, это сожаление об ушедшем, превращающее утерянное в другие формы, в другую жизнь…

Ручейки, бегущие из-под снега, все чаще сливались, образуя извилистые полосы воды и широкие лужи, в которых, как в осколках зеркала, отражался солнечный весенний лес и голубое небо. Ручейки бежали вниз, весело предлагая Лилиан следовать за собой — туда, где у просыпающейся реки набухали вербные почки…

Как далеки весенние горизонты! Они напоминают человеку о его призвании: идти. Вставай и иди! Скоро, скоро запетляют среди лугов тихие, сонные речки, с желтыми ирисами и нежными незабудками, с тонкой вязью белых цветов, над которыми возвышаются, вздрагивая на ветру, коричневые колокольчики… Побегут по пологим склонам еще не укатанные глинистые дороги, внизу, возле мутной весенней воды, закружатся над цветами пчелы…

Распахнутое навстречу весеннему ветру пальто, развевающийся, словно флаг, шарф, медно-рыжие волосы, движенье, движенье… Впереди, за молодыми березами и голубыми подснежниковыми полянами, белели многоэтажные корпуса больницы. Через несколько минут она увидит Дэвида! И они вместе пойдут обратно через этот весенний лес…

37

Сирень расцвела раньше обычного, в двадцатых числах апреля. Старые домишки, вросшие в землю так, что окна отступали от тротуара всего на полметра, отделялись друг от друга тесными двориками и покосившимися заборами, из-за которых на улицу свешивались ветки цветущей сирени. В конце улицы был пустырь. Развалины старых домов, углы комнат, окрашенные в разные цвета, кучи кирпича, досок, строительного мусора. И над всем этим убожеством цвела сирень!

Лилиан и Дэвид остановились.

— Как это странно видеть, — сказала Лилиан. — Развалины весной… Могила чьей-то прежней жизни — в буйстве сирени!

Кусты сирени, высокие, как деревья, росли здесь уже лет тридцать, и теперь, в эту весну, они цвели в последний раз.

— Все это уничтожат, — печально продолжала Лилиан, — и на этом месте построят какую-нибудь серую уродину, похожую на тысячи других безликих домов…

Они стояли неподвижно, не решаясь ступить на это будущее кладбище. Наконец Дэвид шагнул вперед. Остановившись посреди мокрой от недавнего дождя лужайки, заросшей одуванчиками, в странно застывшей позе, он улыбнулся, вдыхая весенние запахи, и в его светлых, не стриженных с декабря волосах висели чешуйки от тополиных сережек… Он подошел к кусту сирени, потянулся носом к цветущей ветке и, словно приняв мгновенное решение, сорвал эту ветку и протянул Лилиан.

Она рассеянно улыбалась, глядя в сторону уже зеленых Чижовских холмов. Дэвид тоже посмотрел туда, но не заметил ничего особенного. Одноэтажные дома, одуванчики, играющие на солнце дети…

— Разве ты не видишь? — удивленно спросила его Лилиан. — Не видишь этот замок?

— Замок? — в свою очередь удивился Дэвид. — О каком замке ты говоришь? И вообще, разве в Воронеже есть какой-то замок?

Лилиан опустила голову, значит, Дэвиду не дано это видеть!

На одном из зеленых, заросших одуванчиками холмов стоял старинный, похожий на крепость замок. Башни его были так высоки, что Лилиан приходилось запрокидывать голову, чтобы рассмотреть трепещущие на ветру флажки. Узкие, высокие окна напоминали продольные щели, а самая высокая башня вообще не имела окон, и это наводило Лилиан на мысль о том, что в замке-крепости есть какие-то свои тайны.

Странствующий замок Бегущей По Волнам.

Если она скажет кому-нибудь об этом, ее примут за сумасшедшую. Ведь никто, даже Дэвид, не способен увидеть это. Разве только та маленькая девочка, гулявшая здесь осенью с дворняжкой… Высокая каменная крепостная стена стояла прямо над обрывом — и через нее тоже перехлестывало буйство сирени!

— Неужели ты ничего не видишь? — снова спросила Лилиан. Дэвид непонимающе посмотрел на нее. И тут они оба услышали веселые крики детей. Там, за крепостной стеной, среди сиреневых зарослей… Может быть, пользуясь свободой и безнаказанностью, дети устроили настоящий разбой — ломали самые красивые ветки, залезая в гущу сирени? Тяжелые, массивные ворота крепости распахнулись, и навстречу Дэвиду и Лилиан выскочили маленькие мародеры, среди которых Лилиан сразу же узнала ту самую девочку…

В руках у девочки была огромная охапка сирени. Узнав Лилиан, она тут же подошла к ней.

— Вот, — сказала она так, словно они виделись только вчера, — бери! Я нарву еще!

От неожиданности Лилиан уронила половину букета, а девочка побежала обратно, к воротам крепости…

38

Что происходит со мной?

Пауки, домовые муравьи и другие, более таинственные насекомые наверняка запомнят этот день как Судный день их многолетней истории: ужасные аэрозоли, жутчайшие запахи, страшный грохот передвигаемой мебели. Я оказалась победителем в этой молниеносной химической войне — и на следующее утро я смела веником более семидесяти трупов: лапки кверху, усы врозь.

Потом пришла очередь пыли. История моей собственной жизни, годами оседавшая на корешки книг, на полки, стены и абажур. Безжалостно стираю ее мокрой тряпкой! Теперь у меня, можно сказать, нет никакой истории — лишь обрывки воспоминаний в виде реферата по философии и двух-трех статей. Теперь я нахожусь в самом начале неведомого пути. Пути в большой мир?

Перетряхиваю всех своих великих старцев, сортирую их по степени полезности, разъединяю, невзирая на протесты, годами устоявшиеся компании: одних сваливаю в кучу, обрекая на ссылку в подвал, других почтительно водворяю в шкаф.

Как следует изучать «Материализм и эмпириокритицизм»? Гениальный труд Ленина «Что делать?». — Эти трехкопеечные пособия, рассчитанные на полудебильных, политически выдержанных недоумков, я собираю с особой тщательностью: за двадцать килограммов этой дряни можно получить какой-нибудь современный антисоветский роман, вроде «Возрождения целины» или «Целины возрождения»… Меня просто передергивает, когда я сметаю в кучу трупы черных тараканов. Как я могла терпеть все это? Раскрываю настежь окно…

Влажный апрельский ветер. Весна. Революция. Любовь. Фредерик Шопен. Целая пачка записок. Беру ее так, словно бумага пропитана ядом. Записки от Дэвида Бэста. Осторожно кладу их на самую верхнюю полку. Отец туда не долезет.

Три дня назад он сказал мне:

— На каком основании тебе пишет этот иностранец?

В самом деле, на каком?

— Ты отдаешь себе отчет в том, что это может отразиться на твоей работе в университете, на работе твоего брата, на репутации нашей семьи?

Да, моему старшему брату, которого я вижу два-три раза в год, наверняка придется отчитываться в первом отделе за интимные подробности записок этого шотландца! А репутация нашей семьи, с восьми до семнадцати голосующей «за», а в остальное время суток — «против»?

— Я не допущу, чтобы в моей квартире хранились записки иностранцев! — сказал отец.

Мы сидели за столом, друг против друга, и обедали.

— Вот такие вы все, коммунисты, — сквозь зубы произнесла я и, взяв короткий нож, отрезала кусок соленого огурца, — перепуганная насмерть сталинская отрыжка!

— Что-о-о-о??? — крикнул он и стукнул кулаком по столу.

— Щи разольешь, — холодно ответила я, желая позлить отца.

Он вскочил, неуклюже обежал вокруг стола и влепил мне пощечину. Я никогда раньше не получала пощечин. Ни от кого. И он хотел влепить мне еще одну!

Приставив к его предпенсионному животу мокрый от рассола нож, я сказала:

— Только попробуй.

Щека отчаянно горела.

— А-а-а-а-а!!! — завопила моя мать. — Не трогай ее! Она сумасшедшая! Убьет родного отца!

Я ожидала большего.

Какие чувства испытывали мои родители, принеся меня двадцать семь лет назад из роддома?

* * *

Сегодня я сдала последний кандидатский экзамен. На столе — лист белой бумаги. Белейший среди всего воронежского чернозема лист бумаги. Апрельское солнце, томные крики грачей, мокрые подоконники. Дэвид Бэст. Сопротивление слов. Чистый лист бумаги.

39

Я чувствую себя влюбленной — весь этот ветреный апрель! Мои философские статьи бурлят и пенятся скачущей через три ступеньки радостью, с утра до вечера я пребываю в состоянии некой духовной левитации, видя под собой сверкающий весенним солнцем и черноземной жижей воронежский пейзаж…

Я влюблена не только в Дэвида Бэста.

Я несу в чреве своей души мириады еще не оплодотворенных, жаждущих рождения и жизни, дремлющих начал — я несу их удаляющимся от меня горизонтам, капризным ветрам, инакомыслящим бездомным собакам, старухам с пасхальными куличами, моим отравленным Сталиниссимусом родителям, еще не стриженной траве в газонах…

Я возвращаюсь домой. Десять часов вечера. Полутемная, безлюдная улица; на третьем этаже дома, в кухне, горит свет, я вижу, как моя мать подходит к окну, задергивает занавеску… По противоположной стороне улицы идет человек — быстрым, целенаправленным шагом. Перебегает дорогу. Я слышу за спиной его шаги, все ближе и ближе. Бежать?! Я чувствую себя преследуемой дичью. Бежать или остановиться, посмотреть ему в глаза? Леденящий страх… Я продолжаю идти невозмутимо-ровным шагом, не оглядываясь. Мой собственный страх кажется мне позорным, недостойным меня. И тут он бросается на меня — я чувствую это на расстоянии — прыжком профессионального убийцы, сдавливает мне локтем горло, сбивает с ног, прижимает к асфальту. Низкорослый, почти карлик, он оказывается на редкость сильным: мое сопротивление бесполезно. Он бьет меня головой об асфальт, еще и еще, дымчато-серая оправа трещит, стекло крошится… я понимаю, что это мои последние мгновенья… жизнь, так нелепо и гадко оборвавшаяся под окнами родного дома… но все-таки меня удивляет, что он не лезет в мою сумку, не пытается изнасиловать меня… он просто бьет меня головой об асфальт! Я хочу кричать, но мое горло парализовано, и вместо крика получается страшный, животный, потусторонний хрип… Мои глаза уже закрыты, я жду смерти… но тут какая-то яркая вспышка ослепляет меня, вокруг меня загорается голубоватая аура… Внезапно он отпускает меня, отскакивает в сторону, исчезает в темноте… Я лежу на асфальте; щека, исцарапанная осколками стекла, в крови, рукав плаща разорван, и у меня нет сил подняться. Вдруг он снова набросится на меня? Голубоватая аура… легкое, серебристое облако, растаявшее в темноте… Осторожно ощупываю оправу очков — она разваливается у меня в руке. Приподнимаюсь, встаю, иду, шатаясь, к подъезду. Почему он не убил меня? Или он решил, что все-таки убил? И разве на меня напал сзади, по-воровски, человек — пусть даже преступник, спутавший меня с кем-то? Нет, это не человек, это мир напал на меня! Ужасающе реальный и конкретный мир! Это мир хотел сделать из меня дрожащее от страха, жалкое, визжащее животное, способное лишь безропотно, без сопротивления, принять позорную смерть!

Легкое серебристое покрывало, обволакивающее меня голубоватой аурой…

Я стояла в подъезде, прижав к щеке пропитанный кровью платок. Слезы, смешиваясь с грязью и кровью, падали на замусоренный подоконник, все мое тело вибрировало от безудержной, похожей на судорогу дрожи.

— Ты видишь, как я опозорена, Лилиан… — тихо сказала я.

Поднявшись на третий этаж, я открыла ключом дверь. В квартире было темно и тихо, родители уже спали. Что они скажут, увидев утром мое исцарапанное, покрытое синяками, пожелтевшее и постаревшее лицо? Заявят в милицию? Но разве милиция не является частью этого мира?

«Лилиан…» — послала я мысленный сигнал и сама удивилась этому. Последнее время мы хранили при себе свои сомнения и тайны. Может быть, это была своего рода самозащита? Или, скорее, нежелание разрушать нашу ни на что не похожую дружбу… Дэвид Бэст! Нет, он не стоял между нами! Он… объединял нас! У каждой из нас было свое особое отношение к нему. Наверняка все складывалось так потому, что и я, и Лилиан понимали, что дважды пережить такую влюбленность невозможно.

«Лилиан… — мысленно звала я ее —…помоги мне! Меня никогда еще не били лицом об асфальт…»

И Лилиан тут же откликнулась. Она тоже бодрствовала в этот поздний час. Может быть, она сидела у окна и смотрела в сторону моего дома?

«Вчера Дэвид спрашивал о тебе, — услышала я ее ровный, чистый голос, — он хочет погулять с тобой по городу, он знает, где растет замечательная сирень. Он сказал, что считает тебя не только самой умной из своих русских знакомых, но и самой красивой…»

Я понимаю, что Лилиан безбожно врет, но не мешаю ей делать это. Терпеливо выслушав все до конца, посылаю ей обратный сигнал: «Неужели он считает меня умной?»

Лилиан смеется.

Я тоже.

«Он не сказал тебе, что моя красота затмевает, так сказать, мой ум?» — живо интересуюсь я.

«Нет, он этого не сказал, — снова смеется Лилиан, — просто он хочет погулять с тобой по городу…»

Голос Лилиан исчезает. Я смотрю на себя в зеркало. Запавшие, обведенные чернотой глаза, грязная, изорванная одежда… У меня осталось еще немного сил, и я посылаю в темноту отчаянные сигналы: «Дэвид. Дэвид».

Но апрельская ночь, впитывая в себя мои безмолвные крики, молчит.

40

Что, если Дэвид Бэст и в самом деле хочет погулять со мной по городу?

При одной мысли об этом у меня захватывает дух. Конечно, я знаю, что Лилиан врет. Но это такая сладкая ложь! Волна моей влюбленности поднимается до небес. Я ощущаю в себе столько сил, что могла бы, наверное, одним рывком перемахнуть не только через Воронежское водохранилище, но и вообще через любое водное и сухопутное препятствие, отделяющее меня от Дэвида Бэста.

Вот только что мне делать с моей физиономией, так некстати постаревшей сразу на десять лет? С моими синяками, кровоподтеками, царапинами и ссадинами? Все это выглядит так по-домашнему, по-русски: мордой об асфальт!

Но Лилиан права: мой ум всегда затмевал мою красоту. И я иду к Себастьяну. Если этот загадочный индиец смог освободить от стафилококковой слизи мой полуеврейский, полу-какой-то там еще нос с помощью легкого прикосновения пальцев, то с моими царапинами он уж точно справится.

Но прежде чем приступить к делу, мне пришлось съесть две большие тарелки индийского риса, сдобренного дюжиной ядовитых приправ.

— Нравится? — сочувственно спрашивает Себастьян, в очередной раз наливая мне воды.

Я молча киваю. Я готова вытерпеть еще и не это. Ведь не пойду же я гулять по городу с Дэвидом Бэстом, имея при себе такую, с позволенья сказать, морду лица?!

Себастьян пошел мыть руки. Я достала сигарету, но потом передумала. Во-первых, мой отец всегда беснуется, улавливая исходящий от меня запретный запах, а во-вторых… давали о себе знать четыре стакана воды, выпитой по случаю обеда с Себастьяном. И я вышла в коридор, свернув направо, в туалет…

На темно-зеленой стене была нарисована мелом непристойная картинка. Но самым непристойным на этой картинке были густые, клочковатые брови, поразительно напоминавшие знаменитые брови ныне здравствующего вождя. Подняв валявшийся на полу кусок мела, я некоторое время стояла в раздумье, склонив голову набок, словно перед каким-то шедевром Эрмитажа. Потом подошла поближе, напрягла свою фольклорную память и написала рядом с картинкой:

Прошла зима, настало лето,

Теплее сделалось грачу,

Спасибо Партии за это

И Леониду Ильичу…

За моей спиной деликатно кашлянула совершенно незнакомая мне девица. Стукачка! Исполнительная, смиренная, пропитанная скукой и пылью комсомольского задора. Одна из тех идиоток, которым никогда не суждено дорасти до понимания собственного убожества. И вот теперь она стояла позади меня и бесстыдно разглядывала изображение самоудовлетворяющегося партийного вождя. Заметив в моей руке кусочек мела, она торопливо вышла.

Я бросилась к окну, стала дергать шпингалет, но рама оказалась прибитой к каркасу гвоздями. Выбить стекло? К примеру, ударом ноги…

— Минуточку… — послышался за моей спиной хорошо знакомый мне, чуть ли не родной голос.

Оглянувшись, я увидела стоящего возле двери Виктора Лазаревича Коробова. Меня ничуть не удивило его появление: кабинет декана по работе с иностранцами находился в здании общежития, почти рядом с туалетом. Меня удивило то, что Виктор Лазаревич и не думал делать вид, будто мы не знакомы. Шагнув обратно в коридор, где его поджидала со скучающим видом стукачка, он доверительно, я бы даже сказала, интимно, спросил:

— Кто написал эти… стихи?

Ситуация складывалась явно не в мою пользу, но я, тем не менее, не смогла удержаться от высокомерной улыбки. Я даже почувствовала нечто вроде гордости по поводу того, что именно я, а не кто-то другой, нацарапал на стене туалета эти простые и понятные слова.

— Я видела, как она держала в руке мел, — сонно произнесла стукачка.

Виктор Лазаревич посмотрел на меня так, словно я только что спрятала за унитаз краденую валюту.

— Ты? — коротко спросил он.

Я молча кивнула.

И мы пошли с ним по пыльному, скучному, провонявшему подгорелым свиным жиром коридору, мимо подозрительно посмотревшего на меня вахтера, мимо гипсового бюста лысого мужика, большую часть жизни проведшего в тюрьме…

— Ну? — глядя на меня в упор из-за массивного полированного стола, спросил Виктор Лазаревич. Его сытое, обычно непроницаемое лицо выражало теперь брезгливую скуку. — Тебе понятно, как все это называется?

Еще бы! Антиправительственные лозунги, распространение порнографии…

— Я буду вынужден сообщить об этом твоему начальству, — с искренним, почти родственным сочувствием сказал он, печально взирая на меня своими выпуклыми, ближневосточными глазами. — Я давно уже замечаю за тобой… — он шумно вздохнул, — …какое-то болезненное восприятие жизни. Ведь тебя никто не обижает, не так ли?

Я кивнула. Сломанную оправу я заменила другой. Такой же дымчатой. Тоже несоветской.

— Что у тебя со щекой? — участливо спросил он.

Сказать, что я нечаянно свалилась с унитаза?

— А голова у тебя не болит? — продолжал он, подаваясь вперед и ощупывая прозорливым деканским взглядом подозрительную царапину у меня на лбу.

Сказать ему, что даже мысль о каком-нибудь философском понятии вызывает у меня нестерпимую боль чуть выше левого виска? Да, меня забавляет этот процесс: мысль, нечто, так сказать, нематериальное, порождает сугубо материальное явление — боль. Мысль порождает боль! Сказать ему об этом? Сказать ему, что в голове у меня дыра, через которую в мой мозг может залезть все, что угодно?

— Болит… — нехотя признаюсь я, с сожалением думая о том, что лучше бы мне сейчас сидеть у Себастьяна и пить индийский чай с запахом натурального розмаринового мыла…

С удовлетворением откинувшись назад в своем деканском кресле, Виктор Лазаревич с облегчением произнес:

— Я это сразу понял. Еще в тот раз, когда ты облила меня газированной водой!

Сказав это, он с равнодушным видом отвернулся от меня, давая тем самым понять, что мне нечего больше делать в его кабинете.

* * *

И вот я снова сижу в комнате Себастьяна. Тот же самый, что и в прошлый раз, мыльный чай. Интересно, этот чай когда-нибудь у него кончится? Та же самая загадочная индийская улыбка. Глаза у Себастьяна почти черные, но в них живет какой-то трепетный свет. Его тонкие, смуглые ладони приближаются к моему лбу, не касаясь его, к моим вискам, подбородку, глазам… Это длится всего несколько секунд, но этого достаточно: мое лицо пылает, кожу приятно пощипывает, словно я сижу в сауне. Полоса солнечного света падает на лицо Себастьяна, и в его черных глазах появляется зеленоватый отсвет… Отсвет глубин Ганга.

41

Через несколько дней меня — в сопровождении старшего лаборанта кафедры философии — заставили явиться в университетский здравпункт. Там нас — вернее, меня — ожидали двое врачей. Один из них все время что-то писал, другой стучал мне по коленке, заставлял трогать пальцем кончик носа и задавал нелепые вопросы. Они были, в общем-то, неплохие ребята, и я, по-своему сочувствуя им в их скучнейшей, на мой взгляд, деятельности, рассказала им один из моих периодически повторяющихся снов, в надежде хоть как-то развлечь их.

Да, на протяжении нескольких лет мне снится… как бы это приличнее выразиться… отхожее место. На редкость вместительный, общественный, можно даже сказать, коммунистический сортир, где могут одновременно удовлетворять свои естественные потребности около ста человек. Иногда, в некоторых вариантах этого сна, сортир напоминает… баню, где все шастают голые, туда-сюда, с тазами и прочей ерундой, кто стирает, кто моется, кто, извините, испражняется. Кроме того, этот великолепный, вместительный сортир является единственным источником питьевой воды…

— Да, — сказал тот, что все время писал, — картина достаточно ясная. И давно Вы чувствуете этот… разлад с окружающим миром?

Я не сомневалась в том, что оба эти типа — психиатры и что весь этот спектакль — очередная нелепая выдумка Виктора Лазаревича Коробова. Нельзя сказать, что вопросы врачей были особенно остроумными, но все же это забавляло меня: когда еще представится случай вот так непринужденно поболтать со специалистами по таинствам человеческой души?

— Процесс явно прогрессирует, — деловито заметил тот, кто задавал вопросы.

Старший лаборант кафедры философии понимающе кивнул.

Я надменно посмотрела на всех.

— Мы только уточним диагноз… — с пугающей вкрадчивостью сказал тот, кто писал «протокол».

— Диагноз? Какой диагноз? — внутренне съежившись, спросила я.

— Лилия Петровна, — миролюбиво начал тот, кто вел допрос, — вам нечего беспокоиться, вас осмотрит ведущий специалист больницы, профессор…

— Что??? — бесцеремонно оборвала я его, пренебрежительно оглядывая с ног до головы. — Какой, к черту, профессор?

Врачи понимающе переглянулись.

— Вы, Лилия Петровна, не совсем здоровы, — осторожно заметил другой. — Хотя профессионально вы, несомненно, вполне, так сказать, нормальны… — От его заискивающих слов у меня похолодели пятки, но я упрямо продолжала смотреть ему в лицо, стараясь при этом не морщить лоб и не дергать носом. — …Возможно, вас немного полечат… обычный курс инсулиновой терапии…

«Инсулиновый шок! — с ужасом подумала я. — Недурная подготовка к экзаменам в аспирантуру!»

— Вы думаете, что я шизо? — высокомерно спросила я.

Все трое красноречиво опустили глаза.

— В течение недели будете принимать вот это, — сказал мне один из врачей, протягивая рецепт.

«Значит, они дают мне неделю… — подумала я, исподлобья посмотрев на старшего лаборанта кафедры философии. — За неделю можно много успеть…»

Собственно говоря, никто не заставлял меня верить этим типам. Но я, в силу своего душевного здоровья, все же поверила им. И совершенно напрасно! За мной явились не через неделю, а через два дня.

Прощайте, Микеланджело, Герцен, Чюрленис!

Прощайте, мои неоконченные письма к Дэвиду Бэсту!..

42

Мы сидели с Лилиан в моей келье. Она писала что-то в своем блокноте, сидя за моим письменным столом, а я… пересчитывала деньги! Я с таким увлечением перебирала мятые рубли, пятирублевки и всякую мелочь, что не услышала звонка в прихожей. Но потом я вдруг обратила внимание на то, что моя мать разговаривает с кем-то, произнося мое имя.

— …да, да, я замечала… Лиля так много занимается… нормальная голова не выдержит такой нагрузки…

Мы с Лилиан пристально посмотрели друг на друга.

— Нормальная голова, это, надо полагать, не ты, — сухо заметила Лилиан и, закрыв блокнот, направилась в прихожую.

— Зачем тебе туда? — шепотом спросила я.

Она только подняла руку в знак того, чтобы я молчала.

Забившись на всякий случай в проем между шкафом и стеной и спрятавшись под висевший на вешалке плащ, я стала ждать.

Я мысленно представила себе свою мать: маленькая, робкая, напуганная женщина. Наверняка она стоит там, в прихожей, и плачет.

В прихожей находились двое санитаров в белых халатах и колпаках. Внизу, у подъезда, ожидала «скорая».

Лилиан быстро оценила ситуацию. Положив обе руки на плечи моей насмерть перепуганной матери, она наклонилась к самому ее уху и стала что-то торопливо, почти беззвучно, шептать. Глаза матери сделались еще более испуганными, и она, вытирая фартуком обильные слезы, поцеловала Лилиан в обе щеки и быстро ушла в мою комнату. Сев на мою постель, она закрыла краем фартука лицо.

Оставшись в прихожей наедине с санитарами, Лилиан тряхнула рыжей гривой, усмехнулась и, как ни в чем не бывало, сказала:

— Поехали, что ли, ребята?

Те тупо уставились на нее. Эта девица и впрямь была сумасшедшей! Ведь других приходилось вести к «скорой» насильно, выкручивая руки, а то и просто связывать. Попадались, конечно, и тихие, которые просто тряслись от страха и повиновались. Но эта, с улыбкой на губах, с такой непринужденностью… Будто к подъезду подкатило такси, чтобы отвезти ее в театр или на званый обед… Просто неслыханно! Она закуривает сигарету и, дымя на лестничной площадке, легкой походкой спускается вниз… Бывают же такие психи!

Они сели в машину. Лилиан, двое санитаров, шофер.

«Крутая компания», — подумала Лилиан, устраиваясь на заднем сиденье. Возле двери, на откидном сиденье, обосновался крепкий тридцатилетний детина с такими здоровенными ручищами, что Лилиан стало немного не по себе. Второй санитар сел рядом с шофером и был для нее не так опасен. Провожаемая любопытными, злорадными, испуганными взглядами, «скорая» торжественно выехала на Ленинский проспект.

Санитар, сидевший почти напротив Лилиан, тупо смотрел перед собой, широко расставив мясистые ноги. По выражению его лица легко можно было догадаться, что этот случай «увоза» ничем не примечателен: никаких сцен, никаких бурных прощаний, никакого сопротивления… Девица явно относилась к числу недоумков, хотя на вид — пальчики оближешь! Санитар невольно покосился на сидевшую возле него Лилиан. Грудь, плечи, шея… А эти узкие бедра! Даже рыжие волосы и веснушки ее не портили. Наоборот! Жаль, что у них оставалось еще два вызова. А то бы завернули в лесок… психушка подождала бы!

Предаваясь таким приятным размышлениям, санитар не заметил, как в его простодушной, бесхитростной душе появилось настойчивое желание закурить. Не то, чтобы он был заядлым курильщиком, не способным прожить без сигареты какие-то полчаса — нет, он вообще курил очень мало. Но на этот раз желание закурить было таким неотступным, таким навязчивым, что он даже заерзал на сиденье.

Лилиан продолжала спокойно сидеть возле него, неотрывно глядя чуть прищуренными глазами в одну точку. «Тихие» психи часто вели себя так, в этом не было ничего удивительного.

Лилиан буравила взглядом его висок и мысленно вдалбливала ему — со всей страстностью, на которую она была способна: «Курить, курить, курить…»

Наконец санитар не выдержал. Он привстал, подался вперед, к шоферу, что-то сказал ему. И через пару минут «скорая» затормозила возле киоска.

Лилиан была в сильнейшем напряжении, готовясь к молниеносному броску. И как только санитар открыл дверцу машины и спустил ногу на ступеньку, она метнулась вперед и со всей силы пнула его в широкий, крепкий зад. Отчаянно поминая всех святых, санитар вывалился из «скорой» головой вперед, распугав толпившихся у киоска с мороженым детей.

А Лилиан уже бежала по проезжей части улицы, навстречу движению. С визгом развернувшись, «скорая» поехала за ней следом — тоже навстречу движению. Грузовики, автобусы, троллейбусы и легковые гудели наперебой, шофера высовывались из кабин, бешено матерясь, на дороге быстро образовалась пробка, и «скорая», будучи уже не в состоянии лавировать в гуще транспорта, съехала на пешеходную дорожку и с воющей сиреной продолжала погоню.

Рыжие волосы Лилиан мелькали впереди, словно красный лоскут на корриде, и никто из прохожих не осмеливался остановить ее, настолько агрессивно она выглядела.

Внезапно Лилиан куда-то пропала. Выскочив из машины, санитары побежали на то место, где только сверкнули на солнце рыжие волосы, стали теребить прохожих, но никто толком ничего не мог сказать. Может быть, ей удалось спрятаться в каком-нибудь подъезде? Но в ближайшем доме был всего один подъезд, да и тот оказался закрытым… Поспешно сев в машину, санитары поехали дальше — взмыленные, растерянные, озлобленные.

«Слава Богу…» — подумала Лилиан, будучи еще не в силах отдышаться после сумасшедшей погони, глядя через замочную скважину, как «скорая» удаляется прочь.

Да, она забежала именно в этот парадный подъезд, выходящий на улицу, и, увидев валявшийся на полу кусок доски, вставила его в дверную ручку. А подъезд этот был сквозным! Выйдя через задний ход во двор, Лилиан деловито огляделась по сторонам и поняла, где находится: отсюда начинался спуск к Чижовским холмам. На раздумья оставалось всего несколько секунд. Стоя под крышей детской беседки, Лилиан послала мысленный сигнал: «Мне удалось удрать, Лилька! Но теперь они схватят тебя! Уноси ноги!»

И она снова побежала — по молодой, покрытой одуванчиками траве, к сиреневым зарослям, вниз, к реке…

Она бежала не только от санитаров. Она спасалась от Виктора Лазаревича Коробова и Михаила Кривошеева, от Галины Борисовны Мариновой и Жени Лютого, от вахтеров, кэгэбэшников, стукачей, недоумков и тупиц, от подозрительности и непонимания, неприязни и ненависти… бежала от пустоты… бежала от одиночества… бежала от своей тоски…

43

Солнце садилось, зеленые холмы покрывались тенью. Остановившись на знакомом месте, возле сиреневого пустыря, Лилиан невольно затаила дыхание: прямо перед ней темнели стены крепости-замка! Загадочные, неприступные, без всяких признаков жизни…

Совсем недавно дети рвали за этими воротами сирень. Но у детей свое, особое видение мира, не то, что у взрослых… Ведь даже Дэвид не способен был увидеть этот замок!

Подойдя к серой каменной стене, Лилиан осторожно коснулась ее пальцами. Стена была шершавой и холодной, какой и полагалось быть каменной стене. Ворота… Потемневший от времени дуб, железные скобы, острые пики наверху. И никакого замка! Как же они открывались? Но не успела она придумать какой-нибудь вразумительный ответ, как ворота плавно, совершенно беззвучно открылись, и впереди показалась выложенная камнем дорожка, по обеим сторонам которой покачивались закрывшиеся на ночь одуванчики.

Не задумываясь, Лилиан шагнула туда, и ворота так же беззвучно закрылись. Во дворе крепости было пусто, тихо, безлюдно. Старинные надворные постройки, заросли шиповника и сирени, каменный колодец. У Лилиан появилось чувство удивительной защищенности и покоя. Значит, это и есть обитель поэта? Последнее пристанище гонимой отовсюду души? Убежище еретика посреди средневекового мира?

К каменному колодцу слетела стайка скворцов, ветер дохнул на Лилиан запахом цветущего шиповника, от высоких башен поползли по траве голубоватые тени.

«Интересно, виден ли отсюда… окружающий мир? — пронеслась в голове Лилиан нелепая мысль. — Или же… я попала в какое-то иное измерение?»

Один из сиреневых кустов с толстыми, кряжистыми стволами и ветками рос прямо у каменной стены, и Лилиан с ловкостью кошки залезла на одну из веток, оперлась ладонями и грудью о край стены… Там, в подлинном, реальном мире, все было по-прежнему: холмы, одноэтажные домишки, заборы, река. Но у самых ворот замка было нечто такое, что заставило Лилиан отпрянуть назад, так что она чуть не сорвалась с сиреневого сука: у ворот замка стояла «скорая»!

Значит, кто-то заметил и запомнил ее рыжие волосы! Кто-то навел санитаров на след! И вот теперь они рыскали в том самом месте, где несколько минут назад стояла Лилиан. И они ничего не видели!! Вернее, видели зеленый холм, заросший одуванчиками. И никакой стены, никаких ворот, никаких башен! Они не способны были увидеть это. Да, Лилиан вовремя скрылась за воротами… Но что, если кто-то, например, дети, придет сюда и… Нет, этого нельзя было допустить! Скорее, скорее войти в замок!

Спрыгнув на землю, Лилиан побежала по каменной дорожке. Скорее! Пока они не проникли сюда!

У нее не было никаких сомнений в том, что замок находится в каком-то ином, чем окружающий мир, измерении, но в каком именно, она не знала. Она не знала также, каким образом ей самой удалось перейти в это измерение, и она не представляла себе, как сможет выйти из него. Совершенно необъяснимым было для нее и то, что подавляющее большинство людей не видело никакого замка и ни о чем не подозревало.

Или… Лилиан резко остановилась, почти уже добежав до массивной дубовой двери замка. Или она просто-напросто была сумасшедшей? Но в таком случае сумасшедшими были все, кто обладал способностью парить над действительностью — абсолютно все творцы! Стоило ли по этой причине отдавать так называемый реальный мир в распоряжение патологически нормальной посредственности?

Решительно мотнув головой, Лилиан быстро прошла оставшуюся часть пути и остановилась перед наглухо закрытой дверью.

И тут какая-то слабость, усталость и безразличие овладели ею. Что-то внутри у нее поникло и сжалось. И Лилиан поняла, почему это происходит: наконец-то, впервые за долгое время, в ней заговорил здравый смысл.

Она, Лилиан Лехт, могла бы недурно устроиться в жизни. Уехать к отцу в Норвегию. Он давно уже звал ее, да и Осе хотела с ней познакомиться. Учиться в консерватории. Встретиться с Дэвидом — уже там… Печататься в эмигрантских журналах…

Внезапный резкий порыв ветра толкнул Лилиан в спину, ворота и входная дверь разом распахнулись, воздушный водоворот увлек ее за собой, втолкнул вовнутрь — и дверь тут же захлопнулась у нее за спиной.

«Что это было? — с удивлением подумала Лилиан. — Здесь, в таком затишье?»

Она стояла в полной темноте. Незнакомый, непривычный запах застоявшейся годами пыли и какого-то сладкого тлена. Запах склепа. Внезапно она услышала чей-то вздох, напоминающий шелест ветра в кустах сирени. Вздох сожаления.

Лилиан прислушалась. Напряженная, вопрошающая, тревожная тишина. И вдруг откуда-то сверху, сбоку — отовсюду! — послышалось отвратительное, злорадное хихиканье, насмешливый шепот, похожий на хрюканье смех.

Лилиан задрожала, чувствуя, что попала в ловушку. Темнота, неизвестность, окружающая ее со всех сторон враждебность… И снова до нее донесся тихий вздох сожаления и далекий, бесконечно далекий голос: «Ты совершила ошибку, Лилиан…»

Это был голос Бегущей По Волнам! Лилиан сразу узнала его. Виолончельно-певучий голос, который невозможно было спутать ни с чем. Но о какой ошибке она говорила?

Глаза Лилиан стали постепенно привыкать к темноте. Она смутно различала высокие своды, контуры темного, ведущего куда-то вовнутрь прохода, каменные ступени. Ее боковое зрение фиксировало молниеносные перемещения каких-то темных, расплывчатых предметов, но стоило ей посмотреть в ту сторону, где только что было движение, как все замирало, будто там ничего и не происходило.

Все чувства Лилиан предельно обострились, как у вышедшего на охоту хищника, и все в ней кричало о том, что она была в западне, что ее подстерегает со всех сторон опасность.

Как ей выбраться из этой тьмы, из этой неизвестности? Оставаться на месте и чего-то ждать или пытаться двигаться наощупь, наугад? Ее боковое зрение снова уловило какое-то молниеносное перемещение. Что-то толкнуло Лилиан сбоку и пронеслось над самым ее ухом.

Она была здесь не одна!

Ее предельно напряженный слух вылавливал из тишины какие-то слабые шорохи, отдаленно напоминавшие шепот. Она чувствовала, что чьи-то глаза — множество глаз! — наблюдают за ней из темноты.

Лилиан шагнула вперед, наугад, чтобы хоть как-то превозмочь охватившее ее оцепенение. Но она тут же остановилась, наткнувшись на что-то, больно уколовшее ее. Со всех сторон послышалось злорадное хихиканье.

Парализующий волю страх мгновенно сменился у Лилиан яростью. Кто бы там ни прятался в этой омерзительной, могильной темноте, она не позволит, чтобы ей подставляли подножки!

— Прочь с дороги! — крикнула она так, что со сводчатого потолка ей на голову посыпалась пыль.

Ее слова утонули в злодейском хохоте.

Она была окружена со всех сторон. Она была в смертельной опасности!

Булькающий, хрюкающий хохот отражался ужасающим эхом от каменных стен, звенел у Лилиан в ушах. И самодовольно-властный, уверенный, хорошо поставленный голос прогромыхал над самым ее ухом:

— Ты хотела убежать? Убежать от реальности? Хотела убежать от меня? Убежать от победоносной, всепроникающей реальности? Ха-ха-ха!!!

И со всех сторон, словно какой-то жуткий рефрен, послышались мужские и женские, низкие и высокие, хриплые и звонкие голоса:

— Она хотела убежать от реальности! От реальности!

Лилиан прижала к ушам ладони. Как она ненавидела эти враждебные — и такие знакомые ей! — голоса! И она ощущала в себе только немоту, только бессилие. И где-то в непостижимой, почти не подвластной воображению дали она различала еле слышный вздох сожаления.

Она совершила ошибку…

— …убежать от реальности… от реальности… от реальности… — с угрожающей настойчивостью повторяли вокруг нее злобные голоса.

Лилиан ощущала чьи-то беглые, ощупывающие прикосновения. Кто-то дышал ей в затылок, дергал за рукава свитера…

— Прочь! — снова крикнула Лилиан, наотмашь, наугад ударив кулаком во что-то рыхлое, холодное, бесформенное. — Вот тебе, реальность, получай! Ты не смеешь преследовать меня в обители поэта! Твое место за каменными стенами! Прочь, потусторонняя нечисть!

И снова она услышала дикий, визгливый, зловещий хохот. Что-то острое впилось Лилиан в ногу, в плечо, в шею. Тронув рукой больное место, она нащупала глубоко всаженный в кожу шип. Ее кололи со всех сторон! Ей не давали ступить ни шагу! Один из шипов чуть не впился ей в глаз, и она в страхе отшатнулась, закрыв ладонями лицо. По щеке теплой струйкой стекала кровь. Позволить растерзать себя просто так, стоя на месте? Нет, ее смерть — а Лилиан была совершенно уверена в том, что погибнет — дорого будет им стоить!

Им — это кому? Лилиан не знала, что представляют собой эти злобные, бесформенные чудовища. Реальность? Да, реальность была многоликой!

Рывком оттолкнув от себя холодные, жуткие щупальца и невзирая на боль от многочисленных, всаженных в кожу шипов, Лилиан побежала — в темный проход, контуры которого слабо вырисовывались в глубине сводчатого склепа.

Она бежала, не оглядываясь, с трудом различая в темноте повороты пустого, бесконечного коридора. Ни одной двери, ни одной щели, никакого просвета. Ей казалось, что она бежит по кругу, силы покидали ее. За ее джинсы, за рукава ее свитера, за ее волосы цеплялись чьи-то омерзительные руки, кто-то пытался сзади всадить ей между лопаток длинный, острый шип… Лилиан бежала и бежала в смертельном страхе. Но вот впереди показалась какая-то узкая щель. Дверь! Пятно яркого света. Лилиан метнулась туда, споткнулась обо что-то, упала на каменный пол. Дверь позади нее плавно закрылась.

Спасение?..

Лежа на полу и едва переведя дух от изнурительного бега, Лилиан заметила возле себя… ковровую дорожку! Обычную, заурядную, красную с зеленой каемкой ковровую дорожку, какие лежали обычно на полу в кабинетах начальников. Приподняв голову, Лилиан осмотрелась по сторонам.

Комната была ярко освещена, но свет падал не из окон, а от висящей под самым потолком лампочки. Лилиан невольно прищурилась: ни абажура, ни плафона — просто висящая на куске провода лампочка. Обстановка комнаты ограничивалась одним-единственным столом — громоздким, двухтумбовым канцелярским столом. И за этим столом сидел, со скучающим и даже сочувственным видом глядя на Лилиан, Виктор Лазаревич Коробов!

Этого Лилиан никак не ожидала. Встретить Коробова в обители поэта? Не вставая, она попятилась, поползла к двери, не зная, куда ей скрыться от его скучающего — и в то же время пристального, пристрастного — взгляда.

— Ну вот, Лилиан Лехт, — сонным, ничего не выражающим голосом произнес Виктор Лазаревич. — Вот ты и пришла ко мне! Сама!

На его сытом, ухоженном лице появилось что-то вроде улыбки, от которой у Лилиан по спине поползли мурашки.

— Ты ведь знаешь, я человек интеллигентный, — все так же сонно продолжал Виктор Лазаревич, — я предпочитаю, чтобы все было добровольно, по велению души, так сказать…

Он опять усмехнулся. Лилиан села, прислонившись спиной к каменной стене. Что он хотел от нее?

— У тебя ведь тонкая душа, Лилиан, — вкрадчиво продолжал он, — впечатлительная, не так ли?

Лилиан невольно сжала кулаки. Куда бы он там ни клонил, она так просто не клюнет на его уловки!

— Разденься, Лилиан, — все так же бесстрастно, почти равнодушно, продолжал он. — Разденься и подойди сюда, ко мне!

Продолжая сидеть на полу, обхватив руками колени, Лилиан исподлобья смотрела на него.

— Я не знала, что твой кабинет переместился сюда, — язвительно произнесла она, не меняя позы. — А те, что гнались за мной по коридору, надо полагать, твои подчиненные — стукачи, активисты и прочая мразь?

— Не надо грубить, Лилиан, — устало произнес Виктор Лазаревич, — это не в твою пользу. Встань, разденься и подойди ко мне!

Ослепительно яркий, бьющий в глаза свет, голые стены, каменный пол, наглухо закрытая дверь. Этот омерзительный свет наверняка горел здесь круглые сутки, день за днем, годами… Наверняка в этом так называемом кабинете происходило что-то ужасное.

Камера пыток с красной ковровой дорожкой.

— Ну? — властно произнес Виктор Лазаревич, глядя на Лилиан сверху вниз. — Как насчет твоей доброй воли?

Лилиан презрительно плюнула на ковер.

Виктор Лазаревич нахмурился. На его гладко выбритом, сытом лице пролегли складки недовольства, маленький рот брезгливо сжался. Перебирая лежащие на столе бумаги, он бросил на Лилиан осуждающий взгляд и с угрозой в голосе произнес:

— Ты лезешь на рожон, Лехт! Не советую тебе этого делать.

Лилиан снова плюнула на ковер.

И тут он нажал кнопку. Обыкновенную, серую, пластмассовую кнопку, укрепленную на крае стола. И сверху, с потолка, из какой-то внезапно открывшейся дыры, стало что-то спускаться. Лилиан прижалась спиной к холодной каменной стене. Ее взгляд был прикован к тому, что медленно опускалось вниз.

Это был большой металлический крюк, на какие обычно подвешивают разделанные туши, И острый, загнутый вверх конец этого крюка был всажен в горло еще живой жертвы. На крюке висела, истекая кровью, совсем еще молодая, обнаженная женщина. Светлые, спутанные волосы, беспомощно болтавшиеся над ковровой дорожкой маленькие ступни, вытаращенные от боли и ужаса глаза…

На лице Виктора Лазаревича появилась скучающая улыбка. Опустившись еще немного, страшный крюк замер, и жертва висела теперь, не касаясь пола, перед самым столом. Из горла умирающей вырывалось сдавленное бульканье.

— Ну? — уверенным, хорошо поставленным голосом начальника сказал Виктор Лазаревич Коробов, и Лилиан поняла, что именно этот голос слышала в самый первый момент, когда дверь замка захлопнулась у нее за спиной. Голос преследующей ее реальности! — Ты готова сделать это добровольно, Лилиан Лехт?

Страшный крюк угрожающе покачивался перед ней.

Но тут что-то произошло. Какое-то движение около двери, мяукающий, душераздирающий крик… Дверь открылась, и Лилиан услышала внутри себя тревожный голос: «Беги, Лилиан!..» Она успела только заметить выражение крайнего испуга на лице своего мучителя. Попятившись назад, он натолкнулся на стол, бумаги слетели на пол, в лужу крови…

Оказавшись за дверью, Лилиан снова побежала по темному, глухому коридору. И снова она слышала визги и хохот преследователей — они становились все ближе и ближе… Будет ли этому конец? Каменный туннель, страх, неизвестность…

Какой-то проем в стене, слабый, желтоватый свет. Свернуть туда? Ведь должен же здесь быть какой-то выход!

В проеме было гораздо теплее, чем в мрачном, темном коридоре. И это обнадежило Лилиан. Может быть, где-то впереди был солнечный свет? Она не сразу заметила, что проем… смыкается у нее за спиной, словно кусок шланга, на который наступают ногой…

Пути назад не было! Проход постепенно сужался, воздух становился все более и более теплым. Лилиан сняла свитер, она просто обливалась потом. Не решаясь оглядываться назад, она шла и шла, нагибаясь все ниже и ниже, пока наконец ей не пришлось сесть на корточки. Узкое пространство впереди нее дрожало от зноя, дышать было почти невозможно. С трудом добравшись до очередного поворота, Лилиан увидела огонь… Да, впереди пылало яркое пламя, и ей предстояло двигаться прямо туда! Проем стал настолько узким и низким, что Лилиан пришлось лечь на горячий каменный пол. И она с шумом вдыхала в себя знойный, обжигающий легкие воздух. Она задыхалась… Ее ноги уже придавливала наступающая сзади стена; собрав последние силы, она подползла еще ближе к огню…

Может быть, сгореть было еще хуже, чем умереть под каменным прессом?

— Тебе жарко, Лилиан? — услышала она хорошо знакомый, змеино-вкрадчивый женский голос. — Ты хочешь пить? Ха-ха-ха!!!

Ровный, без тени человеческого чувства голос Галины Борисовны Мариновой! Она была где-то рядом, где-то здесь, она наслаждалась мучениями Лилиан.

— Подползи поближе к огню, поближе… — не унимался издевательски-бесчувственный голос. — Ведь тебе ничего другого не остается!

Внезапно голос пропал, заглушенный душераздирающим мяукающим воплем. И, уже теряя сознание, Лилиан почувствовала на своем затылке крепкие звериные зубы… «Вот и все…» — успела подумать она и провалилась в тишину.

Но какая-то бодрствующая часть ее сознания зафиксировала, что крепкие звериные челюсти взяли ее затылок осторожно, даже не поцарапав кожи, и потащили ее по вновь открывшемуся проходу обратно.

Лилиан пришла в себя оттого, что кто-то тыкался в ее лицо, то с одной, то с другой стороны, касаясь щек, глаз, губ, носа… Кто-то вылизывал ее! Язык был большим, теплым, шершавым. Лежа на каменном полу в полутемном коридоре, Лилиан открыла глаза и увидела над собой большую, рыжую, пушистую кошку с кисточками на стоящих торчком ушах и со светлыми бакенбардами.

Рысь! Хищные, бронзово-желтые глаза с вертикальными щелками зрачков, страшные, загнутые вовнутрь клыки… И эта огромная кошка, жмурясь и урча от удовольствия, зализывала раны и царапины Лилиан!

Издевательских голосов больше не было слышно, и при малейшем шорохе рысь скалила зубы и угрожающе рычала.

«Наверное, я ее добыча…» — подумала Лилиан, снова закрывая глаза. Ей страшно хотелось пить.

«Я могу принести тебе одну каплю… — услышала она в самой себе голос —…одну-единственную каплю…»

Резко прыгнув в сторону, рысь скрылась в темноте, но вскоре опять появилась, осторожно неся в зубах узкий, продолговатый предмет. Она держала его в зубах до тех пор, пока Лилиан не взяла его. Рог! Старинный, приспособленный для питья рог. И на самом его дне была капля какой-то влаги. Лилиан поднесла рог ко рту, капля жидкости попала ей на язык и… Ее обожгло! Нет, это была какая-то ни с чем не сравнимая свежесть… Мысли Лилиан мгновенно прояснились, дыхание стало свободным и мощным, она почувствовала во всем теле упругость, жажду движения.

«Что это было?» — подумала она, садясь на каменный пол.

«Мед Поэзии… — ответил ей внутренний голос. — За последние пятьдесят лет Бегущей По Волнам удалось собрать одну-единственную каплю…»

Рысь сидела рядом, высунув кончик розового языка. Лилиан показалось, что она улыбается.

«Эти помешанные на материализме людишки, время от времени проникающие сюда, очень боятся меня… — продолжал внутренний голос, — но я не могу уследить сразу за всеми, при всей моей сноровке и подвижности…»

До Лилиан наконец дошло, что она беседует с сидящей возле нее рысью.

«Как ты попала сюда?»

«Я родилась на воле. Но один подонок убил мою мать. Такой низкорослый, тщедушный, ничтожный выродок, с маленькими, крысиными, бегающими глазками и вечно красным от выпивки безобразно курносым носом. Иван Иванович Коробов! Ты когда-нибудь слышала о нем? Он убил мою мать из-за ее красивого, пушистого меха, а меня вместе с моей сестрой хотел по пьянке утопить — как обыкновенных помойных котят! Но лесник из жалости, может быть, просто желая со временем подзаработать на нас, взял нас обеих в свою хибару и кое-как выкормил коровьим молоком. Оказавшись слабее меня, моя сестра вскоре погибла, а меня, еле живую от недоедания, продали в цирк — за весьма кругленькую сумму. Какому-то идиоту взбрело в голову приручить меня и заставить проделывать всякие дебильные трюки. Приручить рысь! Рысь, рожденную на воле!.. Он начал с того, что стал меня всячески запугивать, он хотел сломить мое гордое упрямство, сделать из меня просто кошку. Но любая кошка, а тем более, рысь, может служить человеку только добровольно, по любви. Запугиванием, голодом и побоями тоже можно чего-то добиться, хотя ничего хорошего из этого никогда не выходило. Я много раз давала понять этому глупому дрессировщику, что со мной шутить не стоит. Но он не понимал моих намеков. И однажды, когда он в очередной раз принялся мучить меня, пичкая при этом тухлой козлятиной, я вцепилась ему в глотку. Я уверена, что он умер мгновенно, иначе я не была бы рысью. Это произошло ранним утром, когда не все его помощники были на месте, и мне удалось выскочить из клетки и удрать из цирка. В тот день на ноги была поднята вся милиция города…»

«Да, да, я читала об этом в газете, — перебила ее Лилиан. — Рысь в городе, на свободе! Милиционерам выдали боевое оружие, повсюду стояли посты. Это была настоящая облава! Но зверя так и не нашли!»

Облизав розовым языком свои белые усы, рысь легла на брюхо у ног Лилиан.

«В тот день, когда на меня охотился весь город, я встретила одну молодую женщину. Она была очень ласкова со мной, ее голос чем-то напоминал мурлыканье моей матери, когда она кормила меня и мою сестру молоком. И я пошла за ней. Мы спустились по склону зеленого холма, и я вошла в этот замок… Он стал моим убежищем».

«Но ведь ты же…»

«Да, я не человек. Но я — совершенство! Все во мне абсолютно гармонично. Я — сама красота. Я — воплощение поэзии природы».

Лилиан кивнула, протянула руку к лежащей у ее ног рыси, провела ладонью по пушистому, мягкому меху.

«Сюда приходили многие поэты, и все они совершали те же самые ошибки, что и ты…»

Лилиан встрепенулась.

«Скажи, какую ошибку я совершила!»

«Вспомни, о чем ты подумала у входа в замок?»

«Я подумала о том, что… могла бы неплохо приспособиться к этой жизни…»

«Вот именно! И вместе с твоим здравым смыслом в поэтическое измерение вторглась пошлая, повседневная реальность. Реальность приспособленчества, выгоды, успеха. С другими поэтами происходило то же самое. Никто, абсолютно никто не вошел в замок с чистыми помыслами! И подобно всем остальным, ты совершила еще и вторую ошибку. Ты впустила в поэтической измерение свой страх перед этой повседневной реальностью…»

Опустив голову, Лилиан тяжело вздохнула. Ведь даже теперь, находясь под защитой этой удивительной рыси, она ощущала в глубине души безумный, смертельный страх.

«А ведь я уже видела тебя однажды, — теребя ухо рыси, сказала Лилиан, — …в редакторском кабинете».

«Да, — скромно ответила рысь, — просто мне не хотелось, чтобы ты читала свои стихи этим мерзавцам».

«Но где же теперь все те поэты, которые попали в замок?»

«Все они погибли. Ни один из них не решился совершить прыжок… И я не знаю, сможешь ли ты сделать это. Знаю только, что кто-то должен это сделать. Должен очистить поэтическое измерение от пошлого здравого смысла, расчета, приспособленчества, тщеславия… Кто-то должен сделать замок обитаемым!»

Лилиан с удивлением посмотрела на лежащего возле ее ног зверя. Уши с пушистыми кисточками то заламывались назад, то становились торчком. Животное было начеку!

«И у меня есть надежда, что ты сможешь побороть в себе этот страх. Мое кошачье чутье подсказывает мне это. Вот почему именно тебе я принесла эту единственную, драгоценную каплю меда Поэзии! Ты теперь очень сильная, Лилиан! Вставай и иди. Иди наверх».

Став на колени, Лилиан зарылась лицом в пушистый кошачий мех. Рысь была ее единственным другом в этом жутком, темном пространстве. Дикая, никем не прирученная кошка.

И она встала и бесстрашно пошла в темноту. Впереди были ступени. Лестница, ведущая в самую высокую башню без окон.

Лилиан шла и шла, и ступеням не было конца. Призрачный свет, падающий неизвестно откуда, сладковатый запах тлена, затхлый, застоявшийся воздух… Наконец она увидела перед собой стену. Дальше пути не было. И рядом с крошечной, узкой площадкой, на которой она стояла, была дверь — она была открыта и вела куда-то в темноту.

«Еще одна ловушка? — тревожно, но уже без прежнего смертельного страха подумала Лилиан. — Захлопывающаяся наглухо дверь очередной камеры пыток?»

Некоторое время Лилиан стояла в раздумье, потом села на каменную ступеньку. Смутно представляя себе архитектуру замка, она была уверена, что находится теперь на самом верху.

«Наверное, уже ночь… — печально подумала она. — И никто, ни один человек, не подозревает, что я здесь…»

Она подумала о своей матери. Хорошо, что та уехала на несколько дней к своему брату. На несколько дней… Лилиан не была уверена в том, что сможет за это время вернуться домой. Она так устала! Она могла бы заснуть прямо так, сидя на каменных ступенях. Уткнувшись подбородком в колени, она чего-то ждала, продолжая бодрствовать.

И тут появились они. Медленно, запыхавшись от долгой ходьбы, они поднимались по ступеням.

Двое санитаров.

У Лилиан не оставалось никакого выбора. Не дожидаясь их приближения, она метнулась к открытой двери — в новую, неизвестную ей темноту. Дверь закрылась настолько бесшумно, что Лилиан даже не заметила этого. Прислонившись к стене, она прислушивалась к приближающимся шагам. Она ясно различала их раздраженные голоса, стук в стену, топанье на узкой площадке. Голоса становились все более громкими, возбужденными, испуганными… И наконец Лилиан услышала душераздирающий, мяукающий вопль атакующей рыси. Потом все затихло.

Она стояла в абсолютной, совершенно непроглядной тьме. В этом помещении, о размерах которого она не имела ни малейшего представления, стоял густой, тлетворный, сладковатый запах. Запах истлевших трупов.

У Лилиан от дурноты подкашивались ноги, ее лихорадило, и она, держась рукой за стену, медленно опустилась на пол. Но ее рука, скользнув по камню, наткнулась на что-то странное… Быстро отдернув руку, Лилиан почувствовала такое сердцебиение, что едва не потеряла сознание… Ее пальцы нащупали чьи-то волосы! Длинные, густые женские волосы. И тут же локоть ее уперся в груду костей.

Здесь, под крышей самой высокой башни, погибали поэты! Те, что искали себе убежище, но не могли освободиться от земного тщеславия. Те, что не смогли побороть в себе страх перед реальностью.

«Может быть, я тоже умру здесь… — удрученно подумала Лилиан, — …в этом склепе, высоко вознесшемся над землей…»

Никакого притока воздуха в помещении не было, и именно поэтому тела погибших подвергались здесь такому медленному тлению, превращаясь в мумии. И тот запас воздуха, который образовался здесь при кратковременном открытии двери, уже иссякал, и Лилиан чувствовала это. «Еще немного, — подумала она, — и я задохнусь здесь, среди этих костей и черепов…» Как хотела она теперь увидеть солнечный свет, небо, облака! И в этом ее желании был последний, отчаянный протест против смерти. «Еще какие-то полчаса, — подумала она, — и все будет кончено…» Она чувствовала глубокую, безысходную печаль, и сквозь нее струились, как последний отсвет умирающего дня, воспоминания…

* * *

Два года назад в Воронеж приезжал Лембит. Стоя рано утром на перроне, Лилиан старалась понять, радует ли ее приезд отца. Из детства, из глубокой, забытой заводи, которую она перешагнула, не оглядываясь, на нее вдруг хлынули тоска и надежда, покинутость того далекого июньского утра, когда Лембит, бодро подхватив чемоданы, сел на пароход, идущий в Швецию… И теперь, когда поезд прибыл и растянулся во всю длину перрона, Лилиан с трудом нашла в себе силы сдвинуться с места и подойти к вагону. Она стояла, в любой момент готовая к радостному безумию, измученная ожиданием, возле двери десятого вагона, настороженно глядя в окна и на всех, кто выходил.

«А если он не приехал?» — со страхом подумала она. И тут вышел из вагона Лембит! Это произошло так просто и буднично, словно он возвращался из очередного московского «набега» за колбасой и апельсинами.

От растерянности Лилиан так и осталась стоять на месте, и Лембит сам подошел к ней, неся два больших чемодана.

Забыв все слова, которые она накануне думала сказать отцу, Лилиан повторяла:

— Ты приехал… ты приехал…

Они сели в трамвай и поехали домой. Домой!..

«Останься со мной здесь, — думала Лилиан, не сводя глаз с сидящего рядом отца, — в этом чужом для тебя городе, в этой далекой от тебя жизни, от которой ты бежал и которую несу в себе я, в этом полупустом, пропитанном одиночеством и отчуждением доме, где все часы остановились семь лет назад…»

Это был совсем другой Лембит Лехт. Норвежец Лехт, в своей благоприобретенной типичности более типичный, чем иной урожденный подданный норвежского короля! В чертах его лица, ставших резче и суше, Лилиан видела прежнюю холодную ясность и сдержанную энергию, но все же это было лицо другого человека. Лицо человека, научившегося радоваться жизни.

Трамвай катился по дамбе, через мост, на левый берег водохранилища. Лембит смотрел в окно, и знакомая местность казалась ему дикой и заброшенной: бесчисленные разномастные домишки, словно какие-то горемычные странники, теснились, увязая в черноземе, на склонах Чижовских холмов, освещенные тусклым октябрьским солнцем. «Разве это город? — думал Лембит, мысленно сравнивая эту убогую картину с улицами Бергена. — Это же просто поселение для тех, кто благодарен Партии и всевышнему Леониду даже за такую малость. Завод, магазин, телевизор, постель… Антиимпериалистическая пропаганда. Пропаганда против Империи, империалисты, монополии, коррупция, проституция, мафия, наркомания… и маразматическое, самое старое в мире правительство, позволяющее своим благодарным подданным строить углубленные в землю полутораэтажные норы…»

Лилиан бродила с отцом по городу, и всякий раз, не сговариваясь, они шли к музыкальному училищу, словно там еще витали отголоски их прежней жизни.

У входа были разрыты канавы, рабочие в спецовках курили, сидя на деревянных ящиках, а на краю тротуара, у самой проезжей части, стоял круглый дорожный знак, на котором вместо обычного «Проход закрыт» было написано мелом: «Куда преш» — без мягкого знака.

Прочитав предупреждение, Лембит рассмеялся, подошел к сидящим на ящиках рабочим и сказал, как всегда, с заметным нерусским акцентом:

— Вы, что, ребята, нефть здесь нашли?

Рабочие переглянулись, и один из них ответил:

— А ты, что, покупаешь?

Лембит тут же вынул кожаный бумажник, достал стодолларовую бумажку и помахал ею в воздухе.

Рабочие испуганно переглянулись.

— Чеши вон по той дорожке, — сказал другой рабочий, выплюнув в канаву окурок. — Там все капиталисты ходят!

Лембит был очень доволен. Взяв Лилиан за руку, он перепрыгнул вместе с ней через канаву…

Вспоминая все это, Лилиан мысленно представила себе хитровато-кокетливую улыбку отца, делавшую его похожим на Тролля Тэдди — и ей показалось, что тьма вокруг нее редеет.

Она вспомнила еще, как случайно встретила в филармонии Дэвида — в один из темных и сырых декабрьских вечеров. Он пришел на концерт вместе с Ингер, но Лилиан все равно была рада этой встрече. В антракте она пробралась к нему через кружащую по фойе толпу, протянула ему руку, улыбнулась Ингер… И теперь Лилиан думала с благодарностью об этой встрече, ведь в тот вечер она пережила нечто необыкновенное… Она почувствовала тогда в себе такой избыток жизни, красоты и любви! И теперь это воспоминание наполняло ее светом. Она не думала больше о близкой гибели, о полуистлевших мумиях и мертвых, отвалившихся от черепа волосах… Она чувствовала, как выпитая ею капля Меда пропитывает все ее существо, делает ее неуязвимой против смерти и страха. И из души Лилиан в пропитанную удушливым тленом тьму полились строки стихотворения:

Тот вечер, что сплетен

из нитей светотени…

Свет ярко праздничный

и сдержанно-печальный.

И наудачу брошены слова

в смятеньи.

Как ровный ход часов —

ответное молчанье.

Дарю декабрь!

Пусть даже наудачу…

Все эти вьюги,

быстротечность дней,

И обещание весны впридачу…

А в памяти останется моей,

когда уже давно про все забудем,

Лишь трепетность

Шопеновских прелюдий…

Послышался страшный скрежет, и из стены с грохотом вывалилась на пол каменная плита. В образовавшийся проем хлынул солнечный свет! Лилиан зажмурилась, она была ослеплена, оглушена! И вместе с потоком света в склеп ворвался прохладный и свежий утренний воздух.

Только теперь Лилиан смогла увидеть то, о чем лишь смутно догадывалась: каменный пол темной, похожей на гробницу комнаты был завален скелетами и высохшими, как пергамент, мумиями. Кое-где видны были остатки полуистлевшей одежды, пожелтевшие страницы книг и даже монеты… Женские волосы, на которые в темноте наткнулась Лилиан, оказались черными, без всякого намека на седину, и, судя по изящной бронзовой заколке, повисшей на одной из прядей, принадлежали когда-то очень молодой женщине. Лилиан увидела также старомодное пенсне, серебряный крестик, остатки кожаных сапог… Наконец, добравшись до проема в стене, она высунула голову наружу и…

То, что она увидела, заставило ее содрогнуться.

Далеко-далеко внизу виднелась лиловая, цветущая степь, синие холмы, пенящееся возле скал море…

Киммерия!..

Там, далеко-далеко внизу, среди залитого утренним солнцем прекрасного мира, была свобода! Но эту свободу можно было обрести, лишь совершив прыжок.

Те, что умерли здесь, в этой башне, тоже имели возможность выбора. Но их останавливал страх. Страх высоты, страх падения, страх боли и смерти. Может быть, та капля Меда Поэзии, что таилась в каждом из них, была слишком мизерной, слишком ничтожной? Или же они пренебрегли Медом Поэзии ради каких-то сугубо земных интересов?

Лилиан снова посмотрела на застывшее возле ее ног кладбище. Нет, она не хотела оставаться здесь! Проем в окне мог в любой момент снова закрыться, и тогда… Смерть на грудах костей, среди удушливого тлена кромешной тьме. Нет! Нет!

И в то же время, при одной мысли о том, чтобы спрыгнуть вниз, у Лилиан перехватывало дыханье. Этот путь тоже вел к смерти! Но к иной смерти. Этот путь вел к свободе, обретаемой через смерть.

Вот так, сесть на край проема, свесить ноги вниз… Нет, лучше сесть на корточки, упираясь руками в боковые части «окна»…

Внизу, прямо под ней, чернели скалы. Можно было пролететь мимо них, упасть в воду, и море в этом месте, у подножия Кара-Дага, было глубоким… Но было ли это возможно: пролететь между торчащими из воды утесами?

Смерть на камнях, над пенящимся морем, в соседстве с цветущей киммерийской степью, или смерть в затхлом склепе?

Лилиан качнулась, приподнялась на носках и, вытянув вперед руки, полетела вниз…

44

Оказавшись наедине с матерью, я некоторое время смотрела на ее жалкое, заплаканное лицо. Маленькая, несамостоятельная, беспомощная женщина, всю жизнь подчинявшаяся указаниям других. Воспитательница детского сада, недавно вышедшая на пенсию. За что, за какие грехи Бог наградил ее такой дочерью, как я? Честно и безропотно проработать тридцать с лишним лет, никогда не изменять мужу, не ссориться с соседями, получать почетные грамоты, быть добросовестной хозяйкой, членом родительского комитета в школе, где я училась, и инструктором по гражданской обороне в детском саду — и все это ради того, чтобы в один прекрасный день за ее дочерью приехала «скорая» из психушки! Какой позор для всеми уважаемой, порядочной семьи!

— Ну, ладно, хватит, — сказала я, начиная терять терпение. — Лилиан удалось смотаться от них, и это уже кое-что. Теперь пора сматываться и мне! Как насчет того, что я исчезну на некоторое время?

— Исчезнешь? — испуганно говорит мать, и кончик носа у нее снова краснеет, — Но… куда?

— Ну, скажем… — начала я, лихорадочно прикидывая в уме все имевшиеся у меня возможности —…например, можно пойти в общежитие…

Избегая при этом встречи с Виктором Лазаревичем, стукачами и вахтерами?!

— В общежитие?! — возмущенно воскликнула мать, вскакивая с моей кровати. — Но это же неприлично!

Я усмехнулась. Взяв со стола и из шкафа кое-какие вещи и сложив все в сумку, я сняла с гвоздя куртку и, не желая долгих прощаний, лаконично заявила:

— Сегодня я ночую в общежитии, а дальше посмотрим…

Если бы мой отец был в это время дома, он ни за что не пустил бы меня, но моя мать не отличалась решительностью. И когда я уже спускалась по лестнице, она стояла у распахнутой настежь двери и потихоньку плакала.

* * *

Первым, на кого я натолкнулась в общежитии, был Дэвид Бэст. Неплохое начало для предстоящей ночевки! Я так и сказала ему. Он усмехнулся. В одной руке у него был чайник, в другой — сковородка.

— Идем, — сказал он, — у меня есть жареная картошка с яблоками…

В последний раз он угощал меня яичницей с лимоном.

Сидя друг против друга в его комнате, мы молча ели. Через месяц кончался срок его стажировки в Воронеже, а я так ни разу и не погуляла с ним по городу.

Пришла Ингер, и мы втроем пили чай. И было уже далеко за полночь, когда Дэвид ушел с ней, уступив мне свою постель.

Я пролежала без сна до самого утра. Каково было мне ворочаться в постели Дэвида, зная, что он в это время лежит с Ингер! Но мне не давало спать не только это обстоятельство. Я думала о том, где теперь Лилиан, и предчувствия мои были самыми мрачными. Ведь на все мои попытки установить с ней мысленную связь она никак не реагировала.

Рано утром, на свежую, так сказать, голову мне пришла замечательная идея: сходить к Себастьяну. По крайней мере, крепкий индийский чай у него всегда был.

Себастьян только что встал и, облачившись в белую, совершенно идиотскую национальную пижаму, принялся, как всегда, варить рис. Он и на этот раз собирался отравить меня! И пока подкрашенное шафраном варево кипело и булькало на плите, я рассказала Себастьяну о том, как Лилиан избавила меня — разумеется, только на некоторое время! — от санитаров.

— И где же она теперь? — поинтересовался он.

— Вот это-то я и хочу узнать, — ответила я, обрадовавшись, что мы с ним так хорошо понимаем друг друга. — Может быть, ты поможешь мне найти ее?

Себастьян тут же стыдливо прикрыл глаза длинными, черными ресницами. Он всегда смущался, когда кто-то намекал на его нетрадиционные способности.

— Ну, ладно… — после долгого молчания сказал он. — Ради Лилиан и… ради тебя… У тебя есть что-нибудь из ее личных вещей?

Я задумалась. Ну, конечно же! Какое везенье! Уходя из дома, я прихватила с собой ее блокнот.

Взяв кастрюлю с рисом и чайник, мы вышли из кухни в полутемный коридор. Идя рядом с Себастьяном, я небрежно кивала знакомым. Теперь все общежитие будет знать, что я — девушка Себастьяна.

Стараясь не разбудить спящего Венсана, мы протиснулись на отгороженную шкафом «обеденную половину» и сели за стол.

— Вот, — шепотом сказала я, протягивая Себастьяну блокнот Лилиан.

Держа блокнот в руках, Себастьян откинулся на спинку стула, сидя в полуобороте ко мне, и его взгляд принял какое-то странно-отсутствующее выражение. Его взгляд где-то странствовал…

— Я вижу… — еле слышно произнес он, — …вижу лиловые цветы… много, много цветов… вижу скалы и сидящих на них птиц… я чувствую запах морской воды и… запах крови…

Его слова озадачили меня. Я ничего не понимала. Может быть, Себастьян что-то напутал?

— …эти цветы похожи на те, что стоят на столе у Дэвида… — добавил он и, глубоко вздохнув, повернулся ко мне.

— Значит, Лилиан теперь в Киммерии? — растерянно, скорее себе самой, чем ему, сказала я. — Но как это стало возможным? Ты уверен, что это те же самые цветы?

— Да… — после долгого молчания ответил Себастьян. — Только у Дэвида они сухие, а там — живые, более яркие… И еще… мне кажется, что Лилиан теперь в опасности…

— Мне тоже так кажется, — сказала я. — Иначе бы она ответила на мои сигналы…

Сказав это, я поняла, что сболтнула лишнее. Еще Лембит Лехт предупреждал нас с Лилиан, чтобы мы держали в секрете наш необычный способ связи и ни в коем случае не обменивались мыслями с посторонними. «Стукачи и так слишком много знают», — резонно утверждал он.

Бросив на меня красноречивый взгляд, Себастьян загадочно улыбнулся.

— …поэтому я полагаю, что нам нужно немедленно отправиться туда!

— Куда? — полюбопытствовал Себастьян.

— В Киммерию.

Он воспринял мое пояснение как нечто само собой разумеющееся.

— Давай сначала позавтракаем, — предложил он.

Желтый шафрановый рис, переперченная курица, злодейская аджика.

— Нам понадобится носильщик, — деловито сказала я, косясь на спящего за перегородкой Венсана.

— Носильщик? — удивился Себастьян. — Может быть, ты собираешься взять с собой чемоданы?

Он выразительно посмотрел на мою походную сумку.

— Вот именно, — сказала я и уточнила: — Один чемодан. Но самый большой!

Подсыпав в рис еще красного перца, Себастьян с интересом спросил:

— Что ты хочешь везти в этом чемодане?

— В этом чемодане поедешь ты.

— ???

— Да. Поэтому нам и понадобится носильщик. Ведь не мне же тащить тебя!

Себастьян рассмеялся, сверкая безупречно-жемчужными зубами.

— Ты нравишься мне все больше и больше, девушка, — погасив на лице улыбку, серьезно сказал он. — А теперь скажи, почему я должен залезть в чемодан?

Я тоже придала своему лицу серьезное выражение. Вопрос был принципиальным: сможет ли йог, находясь в состоянии транса, просидеть более суток в тесном чемодане?

— У тебя нет визы, — сухо ответила я, понимая, что Себастьян не испытывает ни малейшего желания ввязываться в эту авантюру.

— И кто же будет… носильщиком? — исподлобья взглянув на меня, спросил он.

Я сделала вид, будто обдумываю что-то, хотя решение было уже принято мной. Конечно же, Дэвид Бэст! Что стоит англичанину, с его ростом и мускулатурой, прокатить на себе хрупкого, субтильного индийца?

Себастьян захохотал, разбудив при этом Венсана.

— Тебе осталось только уговорить его! Уговорить англичанина Дэвида Бэста стать рикшей!

«Ну, вот, — с удовлетворением подумала я, — индиец попался на шовинистический крючок!»

Но я тут же пресекла эту мысль, опасаясь, что йог может перехватить ее.

Через пять минут я сидела в комнате Дэвида.

* * *

— Ехать? — удивленно говорит Дэвид, намазывая булку мармитом, от одного вида которого мне становится не по себе. Однажды, в присутствии других англичан, я решила попробовать эту штуку, которую все так расхваливали и которую я, в силу своей советской наивности, приняла за повидло. Взяв кусок хлеба, я намазала на него такой толстый слой этой дряни, что у англичан аж дух перехватило. И когда я поднесла этот бутерброд ко рту, все уставились на меня так, будто сейчас, у них на глазах, я собиралась откусить голову у гремучей змеи. Воцарилась гробовая тишина, и это навело меня на подозрения. Однако рот мой был уже открыт, и мне ничего не оставалось, как откусить кусок.

Боже мой! Если бы я знала! В тот момент, когда мой язык прикоснулся к этому самому мармиту, я отдала бы все на свете, чтобы только освободить свой рот от этой мерзости. Вкус был, надо сказать, весьма изысканным, специфическим, редкостным… Вкус сладко-горько-соленого, подперченного и сдобренного пряностями дерьма!

Англичане смотрели на меня во все глаза. Их, разумеется, интересовало, что будет дальше. Я тоже смотрела на них, возможно, вытаращив глаза чуть больше обычного. Меня чуть не стошнило прямо на стол. Но какие-то остатки советского патриотизма подсказывали мне, что нужно выдержать это испытание перед лицом капиталистического мира. И я принялась жевать! Жевать черный хлеб с мармитом!

Ни один генсек никогда не удостаивался таких одобрительно-сочувственных вздохов. И я, вдохновленная всеобщей моральной поддержкой, проглотила то, что было у меня во рту.

Меня поздравляли, мне пожимали руки, мною восторгались! Никто не ожидал встретить такой патриотизм в занюханном Воронеже. И я, желая увековечить свой несравненный международный успех, небрежным, но преисполненным достоинства жестом попросила сделать мне еще один такой же бутерброд.

И вот теперь, будучи уверенным в моей слабости к мармиту, Дэвид Бэст густо намазывал на булку эту дрянь — специально для меня!

— Ведь тебя никто не примет за иностранца, — уверенно произнесла я. — В крайнем случае, скажешь, что ты из Прибалтики… Другое дело, Себастьян…

— Но зачем тебе нужен Себастьян?

— Без него мы не найдем Лилиан.

Дэвид задумался. У меня не было никаких сомнений в том, что ему хочется посмотреть Крым, увидеть эту самую Киммерию… Но в то же время запас его авантюризма был не столь велик, как у меня. И я решила, в качестве исключения, использовать запрещенный прием, против которого меня предупреждал Лембит Лехт. Посмотрев в глаза Дэвиду, я мысленно приказа нему: «Ехать, ехать, ехать…» И когда концентрация моей мысли ослабла, я с усмешкой добавила:

— А в деканате скажешь потом Виктору Лазаревичу Коробову, что беспробудно пьянствовал со своими русскими друзьями в поселке Тенистый, откуда не так-то легко выбраться…

Всеми уважаемая и почитаемая психушка в Тенистом! Как там теперь без меня?!

Дэвид улыбнулся, налил в граненые стаканы крепкий кофе. «Значит, то письмо, которое я получил в больнице от Лилиан, было… приглашением с ее стороны? — подумал он. — Значит, она действительно хотела встретиться там со мной? Через месяц я уеду домой, так что маленькие неприятности в деканате уже не имеют никакого значения…»

— Ладно, — с веселой решимостью сказал Дэвид, — когда мы едем?

Я была в восторге. Проворно съев булку с мармитом, я помогла Дэвиду освободить самый большой его чемодан, после чего мы вместе спустились к Себастьяну. Его комната была на первом этаже и мы, пользуясь кратковременным отсутствием Венсана, вылезли втроем в окно.

Около десяти утра мы с Дэвидом Бэстом, несущим тяжелый чемодан, благополучно ввалились в купе скорого поезда Свердловск — Симферополь. Проводникам не пришло даже в голову содрать с нас за незаконный провоз в чемодане спящего индийского йога.

45

Вокзал в Симферополе. Духота, запах шашлыков, пота и прокисших фруктов; ревущий на русском и украинском языках репродуктор, черноволосые кавказцы и цыгане, вытоптанный курортниками чахлый скверик, где на каждой скамейке кто-нибудь сидел или лежал…

Поставив чемодан на замусоренный пол возле забитой окурками и огрызками урны, Дэвид Бэст вопросительно посмотрел на меня. Молча открыв замки, я приподняла крышку… Себастьян спал в позе младенца, находящегося в материнской утробе.

— Вставай, — негромко сказала я, — приехали…

Себастьяну понадобилось некоторое время, чтобы прийти в себя.

— Мы уже в Крыму? — поинтересовался он, высовывая из чемодана голову.

— Вылезай, — еще тише сказала я, — пока никто на нас не смотрит…

Себастьян проворно вылез, огляделся по сторонам, улыбнулся своей ослепительно-жемчужной улыбкой.

Сев на корточки, мы по очереди отхлебнули из бутылки пива. И когда очередь по второму кругу дошла до меня, я поставила бутылку на пол и испуганно прошептала:

— Смотрите…

По вокзалу с властным, начальственным видом разгуливали двое милиционеров. На меня и на Дэвида они, разумеется, не обратят внимания, но на Себастьяна… Опять спрятать его в чемодан?

Обведя зал ожидания проницательным взглядом йога, Себастьян встал и неспеша направился в другой конец, будто там кто-то его ждал. Мы с Дэвидом недоуменно переглянулись.

Стройный, хрупкий, грациозный, в пестрой индийской рубашке, с иссиня-черными волосами и смуглым, вызывающе-красивым лицом, Себастьян обращал на себя внимание буквально всех.

— По-моему, мы слишком рано распаковали его, — с сожалением произнесла я. Дэвид нервно курил, глядя на приближающихся милиционеров.

И тут я поняла, куда так целенаправленно шел Себастьян. В противоположном конце зала, прямо на полу, сидели цыгане. Подойдя к ним, Себастьян непринужденно уселся рядом, тоже на пол, и улыбнулся. И вся эта банда моментально облепила его, громко крича что-то на своем грубом, гортанном наречии. А Себастьян сидел, скрестив ноги, и улыбался. Цыгане подняли такой шум, что оба милиционера повернулись и пошли посмотреть, в чем дело. Мы с Дэвидом тоже на всякий случай пошли туда.

Вокруг цыганского сборища толпились любопытные: вокзальные алкоголики, нищие, туристы…

Продолжая улыбаться всем своей сияющей, жемчужной улыбкой, Себастьян вдруг вскочил, поднял руки вверх, запрокинул голову и заголосил совершенно незнакомым мне фальцетом. Он пел что-то по-индийски, помогая себе всем своим гибким, змеиным телом. А цыгане хлопали в такт, восторженно вопя. Они считали Себастьяна своим!

Снисходительно улыбаясь при виде этой разнузданной сцены, оба милиционера развернулись и пошли на перрон.

Я отчаянно махала рукой Себастьяну, показывая на часы: до отхода автобуса оставались считанные минуты. И он, сопровождаемый беснующейся толпой своих дальних сородичей, побежал за нами.

46

Автобус катил мимо кукурузных полей и белых украинских домиков, мимо дворов с индюками, мальвами, поспевающей черешней, мимо придорожных базарчиков, мимо покрытых лесом холмов… Виноградники по обе стороны шоссе, открытая степь, внезапно распахнувшееся за поворотом дороги море…

Коктебель.

Киммерия…

Мы поселились на краю поселка — в сарае, сколоченном из досок и побеленном изнутри известкой. Дыры в крыше были затянуты кусками полиэтилена, хлопающими, как парус, в ветреный день. Снаружи висел огромный замок, а через широкие щели в двери можно было без труда разглядеть обстановку самой «комнаты»: три ржавые кровати, самодельный трехногий стол, полка, завешенная обрывком старого полотенца. Стульев не было. Через тонкие деревянные стены было слышно все, начиная с семейных ссор в другом конце двора и кончая кошачьими драками и лаем собак. Но самое главное — здесь постоянно было слышно море. По утрам, не вставая с постели, можно было определить по звукам, какая погода. А в шторм казалось, что волны подкатываются к самой двери — настолько отчетливо был слышен стук камней и шипение воды при каждом набеге волн на берег.

Мы искали Лилиан повсюду. Обошли все киммерийские пляжи, объездили на катере все бухты, прошлись по музеям, облазили все холмы. Мы спрашивали у местных жителей про девушку с длинными рыжими волосами, но никто ничего не знал.

Может быть, ее вообще не было в Киммерии?

* * *

— Давай попробуем еще раз, — сказал Себастьян через два дня, когда оба, он и Дэвид, стали уже проявлять беспокойство по поводу возвращения в Воронеж.

Я протянула ему блокнот Лилиан, других ее вещей у меня не было. И Себастьян, держа в руках блокнот, погрузился в транс. По выражению его смуглого лица мы с Дэвидом могли только догадываться, где странствовал его взгляд. На его лице появилась страдальческая гримаса, веки с длинными ресницами задрожали, тонкие ноздри раздулись. Что он там такое увидел?

Наконец Себастьян вернулся из своего странствия. Некоторое время он продолжал сидеть с закрытыми глазами, потом произнес устало и печально:

— Я видел ее…

Мы с Дэвидом разом вскочили со своих скрипучих кроватей.

Себастьян снова замолчал, и мы, как ни велико было наше нетерпенье, не решались задавать ему лишних вопросов.

— …на выступе скалы… — продолжал он, — …ее лицо, руки, грудь, камни около нее — все в крови… Еще я видел птиц. Они сидели на скалах, чуть выше, и ждали…

Себастьян замолчал и печально взглянул на нас. Мы с Дэвидом не в состоянии были произнести ни слова.

— …а еще выше, на самой вершине горного массива, стоял старинный замок с башнями.

Мы с Дэвидом переглянулись.

— Помню, Лилиан говорила мне в Воронеже о каком-то замке, — неуверенно произнес он, — но тогда я не придал этому никакого значения.

— Может быть, Лилиан забралась на кара-дагские скалы и упала вниз? — предположила я.

Себастьян ничего не ответил.

— Ну так пойдемте же скорее туда! — вдруг спохватился Дэвид. — Иначе Лилиан погибнет!

Слова Дэвида навели меня на весьма печальную мысль, и я спросила у Себастьяна напрямик:

— Лилиан жива?

Он опустил голову.

— Думаю, что жива… — еле слышно ответил он, — хотя… каким-то иным образом… Да, она жива! Но только в Киммерии…

— Что ты хочешь этим сказать? — нетерпеливо оборвала я его.

Себастьян ничего не ответил.

Спешно собравшись и закрыв ржавым ключом огромный замок, мы направились по берегу в сторону Кара-Дага.

* * *

Утесы темнели над водой, как опрокинувшийся набок корабль. Два черных утеса. В тихую погоду на них садились чайки, а в шторм утесы почти полностью скрывались под водой, уступая натиску бешено пенящихся волн. Идеальное место для самоубийцы! Отправиться туда вплавь и, если не удастся по дороге нахлебаться вдоволь горько-соленой воды, высадиться на черные камни и принять какую-нибудь отраву…

Такие мысли лезли мне в голову, пока мы шли втроем вдоль берега: впереди Себастьян, за ним Дэвид, потом я. Горячий песок обжигал ноги, и мы шли по воде, увязая по щиколотку в мелкой гальке, снова выходили на горячий песок, заходили в воду по пояс, если путь преграждала отвесная, высотой в несколько метров скала, скользили по валунам… держались за руки, когда волны, набегающие со стороны черных утесов, обдавали наши спины брызгами и пеной.

Мы шли уже около часа и не встретили ни души. Раскаленный песок, пенье волн, слепящее солнце, чайки, ветер, серые скалы, черные утесы…

Полоска пляжа становилась все уже и уже, скалы начинались теперь почти у самой воды. Наверху, среди зеленой, еще не выжженной солнцем травы, пронзительно кричали чайки.

Навстречу нам шла какая-то женщина. Босая, в полупрозрачном, легком, как дымка, зеленом платье, с длинными седыми волосами…

— Леди Гринсливз?! — изумленно произнес Дэвид и подумал: «Вроде бы я сегодня с утра ничего не пил…»

— Это же Мариан! — с радостным удивлением воскликнула я. — Мариан, как ты попала сюда?

Себастьян испуганно метнулся к скале.

А она молча, неспеша, шла прямо к нам. Наконец, остановившись в нескольких метрах от нас, она сказала певучим, как морской ветер, голосом:

— Дальше Дэвид пойдет один.

Дэвид растерянно посмотрел сначала на нас, потом на леди Гринсливз.

— Один? — неуверенно произнес он.

Мариан молча кивнула.

Мы с Себастьяном повернули обратно.

Дэвид стоял и недоуменно смотрел нам вслед. Потом пошел дальше. Один.

Да, теперь он шел один — по горячему песку и по воде, скользя по валунам и цепляясь за выступы скал… Шел туда, куда звала его Лилиан.

Полоска пляжа круто изгибалась вдоль тяжело нависшего над водой скального выступа, море здесь бурлило, набегающие волны с грохотом отскакивали назад, вода доходила Дэвиду до самой шеи. Он чувствовал всем своим телом, как масса воды прижимает его к скалам, ощущал под ногами неустойчивость валунов. Один из круглых белых камней качнулся у него под ногами, тело Дэвида потеряло равновесие, руки отчаянно забили по воде, словно крылья перепуганного гуся… И волна швырнула его в сторону…

Дэвид плескался на мелководье, у самого берега, стараясь нащупать дно, и, невзначай посмотрев вперед, за выступ скалы, увидел нечто неправдоподобное и неописуемое: в десяти метрах от него стояла Лилиан!

С раскинутыми, как на кресте, руками, с запрокинутой назад головой, она казалась прикованной к скале.

Она была совершенно нагая. Волосы падали медно-красной волной на ее плечи, закрывая коричневую от загара грудь, ноги упирались в едва заметный выступ, глаза были закрыты. Она стояла, не шевелясь, не проявляя никаких признаков жизни.

Нащупав наконец дно и прислонившись к скале, Дэвид с восхищением смотрел на нее.

Это о ней он мечтал все эти долгие месяцы! Это ее он жаждал увидеть обнаженной, в ярком солнечном свете, с распущенными до пояса волосами! Он никогда не видел более красивой девушки. Он никогда не желал иной красоты. Он никогда никого не любил, кроме нее. И теперь он не осмеливался приблизиться к ней! Он стоял и смотрел, чувствуя беспредельную, щемящую тоску: он знал, что не сможет заставить себя одолеть эти десять метров!

Барашки волн подбирались к ее ногам, ее бедра были влажными от морской пены, но она не двигалась, прикованная какими-то незримыми цепями к отвесной скале.

«Я вижу тебя, Лилиан! Я несу в себе твой образ, твою печаль, твое одиночество, твою странную красоту. Будь я художником, я бы наполнил тобой все мои картины, я погрузил бы свою кисть в море и облака, растворил бы краски в солнечном свете, смешал бы ветер и морскую пену. Я писал бы твой портрет всю жизнь, вливая в твои черты мои бессонные ночи и бесконечные странствия в поисках тебя… Мой путь среди звезд. Путь к самому себе…»

Лилиан была всего в десяти метрах от Дэвида. Пенье волн, горячий песок, крики чаек… Он смотрел на нее, чувствуя на глазах соленую влагу. Морскую пыль.

47

Майская ночь в Киммерии. Запах роз, спелой земляники, степных трав. Отчаянное пенье цикад, звон кузнечиков, мяуканье кошек, шорохи летучих мышей…

Пыльная, безлюдная улица с одноэтажными домами и виноградными двориками, темнота, вздохи теплой земли… Мы с Себастьяном сидим на пыльной траве, держась за руки. От его узких ладоней и тонких пальцев исходит удивительное тепло. Может быть, это соединяются встречные потоки наших мыслей?

— В этой жизни мне придется жениться на индийской девушке, — говорит Себастьян, держа обе мои ладони в своих руках, — но в следующей жизни я обязательно женюсь на тебе!

Я смущенно улыбаюсь. Я не могу скрыть своей радости. Но одно обстоятельство беспокоит меня.

— А если в моей следующей жизни я буду гадюкой? — серьезно спрашиваю я.

— Тогда мне придется подождать до следующей жизни, — так же серьезно отвечает Себастьян. — В конце концов у нас с тобой совпадет!

— Ты так думаешь?

— Я в этом уверен.

Некоторое время мы молча сидим, держась за руки. Потом Себастьян встает, срывает с дерева несколько спелых черешен, протягивает мне…

48

Киммерийская печаль. Говорящий, одухотворенный пейзаж. Обнаженная, скорбная земля, взывающая к кому-то с мольбой, словно отверженная душа человека. Безлюдная дорога, ведущая неизвестно куда… по ней веками шли разноликие, враждующие между собой племена; издалека приходили сюда люди, минуя неподвижные волны синих холмов. Люди приходили, завоевывали эту скудную землю и опять куда-то исчезали, уходя за синие холмы по этой печальной, теряющейся в неизвестности дороге, оставляя в пластах киммерийской земли следы своих недолговечных поселений…

Даже в солнечный день киммерийские холмы кажутся усыпанными пеплом — так горько и откровенно несет в себе эта земля воспоминания о смерти. Словно поколения птиц, мелькнули здесь поколения людей — и не века, а несколько мгновений истории прикоснулись к киммерийской земле, оставив ее, как и в самом начале, пустынной и неразгаданной.

Земля тишины. Так беззащитны здесь все звуки, так трогательно и робко говорит здесь сухая трава, вплетая тонкий шелест своих неярких песен в тревожный аккомпанемент моря.

Ветер, душа этого края, рождается на берегу, карабкается вверх по серым глинистым осыпям и бежит далеко по безлюдной дороге, разбиваясь в конце своего пути о гряду туманных холмов… Ветер прилетает вдруг с Кара-Дага, крутя и разрывая пелену облаков, обнажая спрятанное в непогоде солнце — и стремительные тени ползут тогда по земле, по зеленому, вспененному морю. Горсти песка со свистом швыряет ветер в лицо одиноким странникам, любителям непогоды, а море — в своем бесконечном однообразии постоянства — уничтожает всякое представление о времени: так было и так будет, так было и так будет…

Человек, забредший сюда в непогоду, затерянный, словно осколок камня, среди бесконечных речитативов моря и ветра, начинает вдруг вспоминать себя, повернувшись лицом к зову Несбывшегося… Все, что было у тебя, все, чем ты был доволен, все, в чем ты считал себя победителем — оставь все это, потому что это не было главным. Главное — здесь, теперь, в этот миг твоего молчания. Ведь ты еще ни с кем так долго не молчал, как молчишь теперь наедине с морем. Главное — что ты возвратился к началу. Ты — часть этого ветра. Возьми этот соленый камень, он станет теплым в твоей ладони. И этот камень будет помнить тебя, когда тебя уже не будет. Но только ты, с твоей короткой человеческой жизнью, можешь дать ему имя! Солнечное тепло, растворенное в твоей крови, согреет этот камень, и ты, уходя в неизвестность по пустой дороге, оставишь здесь свой след…

Человек, стоящий у самой воды, положил на ладонь мокрый, полупрозрачный камень и медленно побрел вдоль берега, наклонившись вперед от сильного встречного ветра.

— Дэ-э-э-эвид! — позвал его кто-то издалека.

Он оглянулся. Его светлые волосы взметнулись на ветру, обнажив сильную шею, и упали на загорелое лицо, в резких чертах которого отпечаталась годами выношенная, продуманная печаль.

Кто-то позвал его снова:

— Дэ-э-э-эвид!..

Среди темных, исхлестанных ветром скал стояла она — с длинными, доходящими до талии медными волосами, а рядом неподвижным изваянием застыла рысь.

— Лилиа-а-а-ан!.. — отозвался он. — Я иду к тебе…

Стремительное бегство облаков неожиданно разрешилось ослепительным аккордом солнца, из-за Кара-Дага показалась чистая голубая полоса, на фоне которой четко вырисовывались башни старинного замка… И вот уже из мутно-зеленого море становится сверкающе-синим, переливаясь миллионами солнечных бликов. И одинокое дерево на могиле поэта приняло, как благодать, долгожданное солнечное тепло. Холмы становились сиреневыми, лиловыми, и Хамелеон, вечно меняющий цвет, из серого превратился в свинцово-синий. В воздухе резко запахло полынью и высыхающими водорослями, кое-где, радуясь возвращенному теплу, затрещали кузнечики. Степь оживала. Полоса солнца бежала по земле все дальше и дальше, высвечивая хрупкие головки лиловых цветов… Очищенное от облаков небо казалось странно пустынным. И в этом небе отражалось лицо земли: лицо бредущего в неизвестность странника — и в каждой складке, в каждой черточке этого лица светилась усталая мудрость.

Киммерийские краски светлели, оживленные солнцем, но земля по-прежнему казалась усыпанной пеплом. Неизбывная печаль, меланхолия одиночества…

1981–1982 1988—1989 1997

ФАЛАНГА