Корабельная слободка — страница 11 из 78

В люке, до которого наконец добрался Нахимов, чуть отсвечивало, и глухо, как из погреба, отдавали оттуда голоса.

«Не кончится…» — продолжал твердить про себя Павел Степанович, спускаясь по отвесной почти лесенке в лазарет, где тускло горел фонарь и резко пахло эфиром и кровью. На койках, а где и прямо на матрацах по столам и под столами лежали раненые матросы, кто молча, кто стеная, кто бормоча в бреду невесть что. Но у самой лесенки лежали рядом два матроса, оба головой к лесенке, один — на койке, другой — на полу. И странно тихой, спокойной и рассудительной была их беседа в этом стенании вокруг, с нечеловеческим хрипом, со страшным скрежетом зубовным.

— Сколько этих турок в воду с кораблей посшибало — страсть! — молвил матрос с койки.

— Одних посшибало, Елисей Кузьмич, а другие, верно, и сами в воду бултых, — заметил матрос на полу. — Это они с опиума шалеют. Как сражение, так они — ала-ала, а потом давай опиум курить. С опиума им как бы море по колено становится. Я это с прежних сражений знаю, а нынче видеть не довелось: в пороховой камере находился.

— Это, Антон, да, — откликнулся матрос с койки. — Пороховая камера — местечко глухое.

— Настороже мы стояли, Елисей Кузьмич, в пороховой камере, с фитилем, я да еще Тимоха Дубовой. Порядок давно известный, и Павел Степанович тоже объявлял: как будет подходить неприятель и станется так, что нам его не удержать, то нужно нашему кораблю с турецким сцепиться. И ты, говорит Павел Степанович, сразу по сигналу, Антон Майстренков, зажигай в пороховой камере фитиль, чтобы взорваться на воздух и ему и нам, а не даться ему в руки. Нельзя, говорит Павел Степанович, чтобы русскому войску да отдаться в плен.

— Да, это — да, — подтвердил матрос с койки.

Нахимов спустился на ступеньку ниже и услышал еще отчетливее.

— Ну, это так, — продолжал матрос, лежавший на полу. — Да что это, говорю Тимохе Дубовому, будто дымком к нам в пороховую камеру тянет? Нет ли тут беды? Без огня дыму не бывает. Надо, говорю, Тимоха, в колокол ударить. А Тимоха мне: «Никакого дыму нет, это тебе, Антон, померещилось». Ну, думаю, нет дыму, — так нет, а все же, думаю, лучше бы наверх слазить, поглядеть, не дымно ли там повыше. Так ты, говорю Тимохе, если сигнал будет, сразу зажигай фитиль, чтобы нам всем на воздух взорваться, а не идти в плен к неприятелю. «Зажгу, — говорит Тимоха, — если такой сигнал будет, что одолевает неприятель. Полезай, — говорит, — не сомневайся». Я полез, добрался до верхней палубы, из люка до половины вылез, и тут сразу в глаза мне — пыхх! Как хватило, то и день ведь такой, что в небе облака сплошь, а в глазах у меня будто солнце засверкало. Прямо беда! А теперь с каждым часом все хуже: ни солнышка, ни облака, ни тебя, Елисей Кузьмич, — ничегошеньки глазами не вижу. Кабы не это, то была бы мне только великая радость от победы такой.

— Ты гляди, — предупредил матрос с койки: — в госпиталях фельдшера эти — пьяницы. Станут ляписом прижигать — как бы ненароком и вовсе тебе очей не выжгли.

У Нахимова, который слышал весь этот разговор, сжалось сердце.

«Вот — матросы, — подумал он, — русские люди, слуги отечества. И велика наша Россия, да вот…»

Он развел руками и уронил их, и они повисли у него, бессильные что-нибудь сделать, чем-нибудь по-настоящему помочь.

«Велика Россия, — вертелось у него в голове, — а фельдшера — пьяницы, а провиантмейстеры — воры, а городничие — взяточники, да по одному штуцеру приходится чуть ли не на целую роту…»

Он махнул рукой, шагнул с лестницы вниз… И его сразу заметили, гул прошел по лазарету и затих, только слышнее стали выкрики тяжело раненных, метавшихся в бреду.

— Никак, Белянкин? — молвил Нахимов, вглядываясь в испитое, похудевшее лицо Елисея.

— Так точно, ваше превосходительство Павел Степанович! Я самый.

— Ну, как рука у тебя, Белянкин?

— Руку вправили, да по локоток оттяпали. Только недавно очнулся: где ты, рученька моя? — И Елисей всхлипнул. — Вовсе я, Павел Степанович, теперь однорукий. Выходит, значит, мне чистая отставка. Небо ли мне теперь коптить, гусей ли пасти?..

— Не тужи, Белянкин, — положил ему руку на плечо Нахимов. — Ты, друг, насчет этого не тужи. Всё образуем. Надо лечить рану. Семейство твое, Белянкин, в Севастополе? Какое у тебя, семейство?

— Как же, Павел Степанович, — обрадовался Елисей: — в Севастополе! Жена у меня, сынишка Мишук в училище ходит…

— Это хорошо, что в училище ходит, — одобрил Нахимов. — Пусть учится. А ты не тужи. Образуем всё. Вот возьми на табачок или на что другое…

И Нахимов вынул из кармана бумажку и сунул ее под подушку Елисею.

— Да, Павел Степанович… — смутился Елисей. — Что ж вы это? Еще не нищий я. Стало быть…

— Без разговоров, Белянкин! — оборвал его Нахимов. — Табачку, а то винца хвати; можешь выпить за мое здоровье.

— За ваше здоровье, Павел Степанович, это мы можем с полным удовольствием.

— Ну, и чудесно! А рану лечить надо.

И Нахимов, достав из бокового кармана сюртука пачку денег, пошел их рассовывать под подушки раненым матросам, твердя, словно оправдываясь:

— На табачок, братцы. Нельзя без табачку матросу. Любит матросская душа трубочку! Служба-с… Так-то, братцы. Без этого никак нельзя.

Рассовав все свои деньги, Нахимов, словно стыдясь того, что он сделал, бочком выбрался из лазарета и прошел к себе в каюту.

XВозвращение

Обратный переход из Синопа в Севастополь взял у эскадры два дня. Корабли шли с кое-как заделанными пробоинами, с разбитыми мачтами, с исстрелянными в клочья кормовыми флагами. Почетные раны, полученные эскадрой в победоносной битве, были замечены с кораблей, стоявших на севастопольском рейде. Корабли эти были расцвечены пестрыми флагами; матросы стояли на реях; «ура», «ура» без конца и пушечные салюты приветствовали победителей. Торжественно, один за другим входили возвращавшиеся корабли на Большой севастопольский рейд, и дедушка Перепетуй махал каждому кораблю своим ватным картузом. Дедушка при этом кричал что-то, но ничего не было слышно, потому что с береговых батарей беспрерывно били салюты. А кроме того, подле дедушки все, решительно все кричали «ура». Наверно, и дедушка кричал «ура».

Стояла отличная погода. Вода в бухте была зелена, как малахит, и прозрачна, как стекло. Точно осколки разбитого зеркала, сверкали на воде солнечные блики. Вся бухта кишела лодками различного устройства: яликами, шлюпками, гичками… Громыхая цепями, плюхались якоря в студеную воду, и желтые карантинные[23] флаги были подняты на всех вернувшихся в гавань кораблях. На берегу гремела музыка и весь день толпились люди — родные и друзья героев Синопа. Но никто из экипажей кораблей не мог сойти на берег, пока длился карантин.

— Никаких исключений, — едко морщился командующий Крымской армией светлейший князь Меншиков.

Худой, длинный, старый, он, проходя по набережной, путался ногами в своей гвардейской шинели, и, казалось, еще минута — и его собьет ветром. Но ему как-то удавалось и против ветра держаться на ногах, только руками он размахивал, как ветряная мельница крыльями.

Мало было у старика радостей. Но «светлейший» был счастлив уже тем, что как-то смог умерить торжество Нахимова. Меншикову претило простое обхождение Нахимова с людьми и то, что Павла Степановича так любили матросы. «Матросский батька», — презрительно называл Нахимова Меншиков.

— Пгавила без исключений, — картавил по старой привычке «светлейший», мелко перебирая ногами, потому что его мучил застарелый геморой. — Под желтые флаги… извольте… на… на четыге дня.

Военные оркестры, сменяя друг друга, играли теперь на Графской пристани каждый день с полудня и до вечера, и резвые звуки маршей, галопов и полек разносились далеко в прозрачном осеннем воздухе. А к вечеру приезжал на пристань капельмейстер Новицкий, усатый толстяк, и давал концерты из вальсов и оперных арий. Пристань была иллюминована разноцветными фонариками. Матросы на кораблях толпились у правого борта. Им был хорошо виден бычий затылок Новицкого и его белые панталоны, его шпоры и каска, и золотые пуговицы на растопыренных фалдочках зеленого мундира, и тяжелые руки в белых перчатках, едва шевелившиеся в такт исполняемым номерам.

На кормовом балконе своей каюты сидел Павел Степанович Нахимов. Он, посасывая трубку, глядел на берег и думал о командире «Императрицы Марии» капитане второго ранга Барановском. Барановский в Синопском сражении получил сильную контузию в бок и в ноги, а на берег в Севастополе свезти нельзя: карантин!

— Глупо, гадко, нелепо, — твердит Нахимов.

И вспоминает, что у Синопа погиб в бою штурманский прапорщик Семен Высота. Совсем безусый мальчик, худенький, стройный, как лозинка… Сидит бывало Сенечка в штурманской рубке за своими морскими картами, а рядом на столе — фунтик с изюмом.

— Убит, — шепчет Нахимов: — пал смертью храбрых в бою при Синопе.

И еще других перебрал в памяти Павел Степанович: матросы разных статей, молодые и безусые и старики-усачи… Всех их Нахимов знал в лицо и, вспоминая теперь каждого, кончал тем, что каждый раз мысленно приговаривал: пал смертью храбрых в бою при Синопе.

Вот и Федор Карнаухов, тоже с «Императрицы Марии»; и он пал смертью храбрых… Крепко держал он в руках свой банник и сноровисто управлялся подле орудия. Да вот, поди ж ты! И банник из рук выронил и сам пал, как подрубленное дерево.

В первый же день по возвращении, когда стали они в Севастополе на якоре против Графской пристани, подошла на ялике к кораблю круглолицая матроска Арина Карнаухова. Заметив знакомого матроса на верхней палубе, она крикнула звонко, на всю бухту:

— Прокофьич, здравствуй! Мой-то где же?

— Не жди, Арина, — молвил ей матрос сурово. — Ядром… чуть не первого…

Заголосила, запричитала Арина, весла выронила из рук; отнесло ее ялик на середину бухты. До самого вечера разносились Аринины вопли не в лад с медными трубами оркестра, который все гремел и гремел на пристани, почти не умолкая.