Корабельная слободка — страница 15 из 78

Айвазовский, зарисовывая Османа-пашу, выслушал его рассказ о том, как его ограбили турецкие матросы — и Мустафа Халиль-оглу, и Джамиль-Джурга, и Абу-Тураб… Осман-паша, объяснявшийся с Айвазовским по-французски, даже сказал при этом по-русски одно слово:

— Вай-вай, некарошо!

Но пленный адмирал сразу умолк, когда услышал, что не одна Турция воюет теперь с Россией: уже и Англия и Франция объявили России войну. Айвазовский заметил, как злорадно сверкнули при этом глаза у старого турка… Но тот не пожелал больше разговаривать с русским художником.

— Эс-селамун-алейкум![26] — пробормотал Осман-паша и отвернулся к стене.

Да, это было так: три державы воевали теперь с одной Россией. Об этом говорили, покуривая свои трубки, скромный судовой лекарь и прославленный по всему свету русский вице-адмирал. Оба знали, в чем состоит давнишняя цель врагов русского царства. Императору французов Наполеону III, и британской королеве Виктории, и турецкому султану Абдул-Меджиду, — всем им надо было уничтожить черноморский флот, ослабить Россию, вытеснить ее из районов Черного моря, отторгнуть от нее Крым и Кавказ. И страшная опасность нависла над нашей родиной. Успенский заметил, как потемнели глаза у Нахимова и как сердито стал он грызть чубук своей трубки. Но после двух-трех глотков марсалы Павел Степанович успокоился и начал развивать перед Успенским свои заветные мысли.

— С нашим лихим народом, — сказал он, — можно такие дела делать, что просто чудо. Главный двигатель на военном корабле — это народ, матросы. Матрос управляет парусами; он наводит орудия на неприятеля… Все сделает матрос. Вот был у нас на «Императрице Марии» комендор при втором орудии… Да, точно-с, верхняя палуба, третья батарея, второе орудие… Елисей Белянкин… Да не один он! Матрос ему имя. Русский матрос.

Павел Степанович примял большим пальцем табак в трубке и, раскурив ее от зажженной свечки, продолжал:

— А есть у нас офицеры из чванных дворянчиков, они, видите ли, презирают матроса, считают его мужиком. Мужиком… У мужика подчас больше ума и души и сердца, нежели у любого из этих шаркунов. Не выношу я их! Я на флоте у нас помещиков не выношу. Эти замашки разных там Собакевичей и Ноздревых пора выбросить за борт. Не принижать надобно матроса, а возвышать, учить его надобно, возбуждать в нем смелость, геройство… Вот это-то воспитание матроса и составляет мою задачу; вот чему я посвятил себя и для чего неусыпно тружусь. За это матросы меня и любят.

Успенский тоже души не чаял в Нахимове. Порфирию Андреевичу грустно было расставаться с Павлом Степановичем надолго. На целых пять месяцев уезжал Успенский в Петербург, в Медико-хирургическую академию. Но что же делать! Давно мечтал судовой лекарь Успенский встретиться со знаменитым хирургом Пироговым. И вот наконец завтра — прощай, Севастополь!

— Прощайте, Павел Степанович, — твердил Успенский, пожимая Нахимову руку. — Верьте, всю жизнь буду помнить…

Как-то набухли и стали красными у лекаря глаза. И черные усы еще больше обвисли.

Нахимов заметил это.

— Прощайте? — сказал он, подняв брови. — Почему — прощайте, Порфирий Андреевич? Не прощайте, а до свиданья. До приятной встречи-с, Порфирий Андреевич… Впрочем, — добавил он, и голос у него дрогнул, — в нынешних обстоятельствах пять месяцев — большой срок.

На другой день татарин-извозчик доставил лекаря Успенского с Корабельной стороны, где он квартировал у вдовы флотского комиссара, на почтовый двор. Весь багаж лекаря уместился в одном довольно-таки невзрачном чемодане.

Почтовый двор был громаден, и потому казался совсем безлюдным. Он был громаден со своими конюшнями и навесами, с почтовой конторой, с другим домом, в котором жил почтмейстер Плехунов, и со всякой дорожной снастью, вышедшей из употребления и сваленной в кучи. Старые колеса с проржавевшими ободами и рваные хомуты, уже ни в какое дело не годные, лежали здесь вперемешку со сломанными дышлами, истлевшими обрывками кожи и битым стеклом. Всего этого был здесь такой преизбыток, что в одном месте оно готово было перекинуться даже через ограду палисадничка под окнами почтмейстерской квартиры. А окна у почтмейстера были раскрыты настежь, и оттуда в пустоту необозримого двора вырывались звуки гитары, однообразные, вот уже второй день повторявшие из нотной тетради только две строчки.

Отсюда, с почтового двора, два раза в неделю отходили из Севастополя почтовые кареты. Они были неудобны, они были уродливы, расшатаны и тряски и скрипели каждой гайкой и каждым винтом. Недаром их называли «идолами».

От Севастополя до Москвы считалось тысяча четыреста тридцать верст. До Курска немощеный почтовый тракт был расхлябан; от Курска на Москву шоссейная дорога была разбита. Меняя на каждой почтовой станции лошадей, «идолы» в неделю добирались до Москвы. Правда, и от Москвы до Петербурга — путь не близкий: целых шестьсот верст. Но от Москвы начиналась открытая за два года до того Николаевская железная дорога. В Москве — прощай «идол»! Там лекарь Успенский сядет наконец в железнодорожный вагон. И уже на другой день будет шагать по Литейному проспекту в Петербурге, держа путь на Выборгскую сторону, к светлозеленому зданию Медико-хирургической академии.

Соображая это, Успенский глядел, как смазывают колеса у «идола», в котором ему предстояло совершить огромный путь от Севастополя до Москвы. Ничего хорошего «идол» не мог обещать молодому лекарю. Впрочем, «идол» этот был нисколько не хуже всех прочих «идолов», в которых лекарю Успенскому доводилось иногда колесить по России. У «идола», которого на глазах у Порфирия Андреевича снаряжали в дорогу, так же облупилась на кузове желтая краска, едва держались на колесах железные обода, плохо закрывались двери, из дыр на рваных сиденьях лезли солома и пакля.

«России нужны железные дороги», — решил Успенский.

А там, за палисадником у почтмейстера, за поникшими гиацинтами на пересохшей за день клумбе, — там звенели и звенели струны: сегодня, как и вчера, один и тот же частый перебор.

Крепостные мужики в лаптях и дерюжных лохмотьях, пригнанные откуда-то из дальней губернии, рыли около каретного сарая канаву. Лица у мужиков были серы, как щебень, бороды желты, как глина. Мужики работали вяло и ничего не ответили Успенскому, когда он, подойдя, поздоровался с ними. Успенский постоял, поглядел, как долбят они сбитыми заступами каменистый грунт, и вернулся к своему «идолу».

«России не нужно крепостного права, — подумал Успенский. — России нужен свободный труд. России нужна свобода».

Тем временем почтовый двор стал полниться людьми. Здесь были и отъезжающие и провожающие. Из здания почтовой конторы не вышел, а вылетел, как пробка из бутылки, почтмейстер Николай Григорьевич Плехунов, суетливый человечек с круглым брюшком. Николай Григорьевич не ходил, а бегал вприпрыжку; разговаривая с людьми большого чина, он поминутно прикладывал руки к сердцу, поднимался на цыпочки и закатывал глаза. Теперь Плехунов прежде всего проверил у всех отъезжающих документы. Каждый пассажир должен был предъявить почтмейстеру свой паспорт и, кроме того, еще и свидетельство от полиции. Свидетельств этих перебывали в руках у Николая Григорьевича тысячи. На каждом таком свидетельстве знакомой Николаю Григорьевичу рукой полицейского пристава Дворецкого было крупно написано: «К выезду препятствий не имеется».

«Какие могут быть препятствия, если человеку нужно ехать? — подумал Успенский, когда предъявлял почтмейстеру свое свидетельство от полиции вместе с увольнительным в отпуск билетом; — И если, — думал дальше Успенский, — человеку нужно ехать, то зачем полиции чинить ему препятствия? Не препятствия нужны, а свобода…»

Но в это время почтмейстер сделал прыжок в сторону и бросился к воротам. Успенский обернулся. В ворота входил Нахимов.

Хоть попрощались они накануне, но Нахимов приехал проводить своего молодого друга. Уже входя в ворота, он увидел Успенского подле желтого «идола», в который впрягали лошадей. Нахимов направился было прямо к Успенскому, но под ногами у него вьюном завился почтмейстер Плехунов.

— Ваше превосходительство! — вскрикивал он поминутно. — Ваше превосходительство… Чем обязан, ваше превосходительство, посещению вашему? Ваше превосходительство…

Нахимов сделал шаг в сторону, чтобы обойти Плехунова и как-нибудь добраться до Успенского. Но почтмейстер снова рванулся к Нахимову, обежал вокруг него и опять загородил ему дорогу:

— Ваше превосходительство!..

Тут почтмейстер привычным движением вскинул руки к сердцу, поднялся на цыпочки и закатил глаза.

«Эдакий подхалим! — подумал Нахимов. — И всегда так: пристанет, как банный лист, шут балаганный».

На лице у Нахимова явственно отобразилась досада. Но почтмейстер словно не заметил этого.

— Ваше превосходительство! — продолжал он, ринувшись снова под ноги Павлу Степановичу. — Если имеете претензию, верьте, жизни не пожалею для ублаготворения вашего превосходительства.

Нахимову даже почудились слезы в голосе почтмейстера. Во всяком случае, тот выдернул шелковый платок из-за обшлага вицмундира, мгновенно высморкался и тем же платком будто слезу с глаз смахнул.

— Ваше превосходительство! — захлебывался он от волнения и усердия. — Если что, так не обессудьте. Это верно-с, получаемая корреспонденция залеживается в конторе по неделям, адресаты жалуются… Как быть, ума не приложу. Один почтарь помер, другой от старости едва ноги волочит. Ваше превосходительство!..

— Это потом, впоследствии, как-нибудь, — сказал Нахимов.

Он заметил узкий проход между двумя тарантасами и решительно шагнул туда. За тарантасами его уже поджидал Успенский.

Времени оставалось мало. В упряжке была вся четверка лошадей, которым предстояло тащить «идола» до первой почтовой станции на тракте. Разнородная кладь и почтовые чемоданы с корреспонденцией были уложены на крыше кареты и перевязаны веревкой. Пассажиры занимали свои места. Наступил торжественный час отправления.