Сделав все это, она побежала обратно к себе, туда, где под дубом ее ожидала целая вереница исколотых, изрубленных, простреленных людей.
Даша совсем замаялась. Лицо у нее было мокро от пота и слез. Она резко провела по лицу рукавом своей матросской куртки и, задев бескозырку, смахнула ее с головы. И косы, тяжелые русые девичьи косы, спрятанные раньше под бескозыркой, вмиг очутились у Даши за спиной.
— Дёмка-а! — взревел ездовой, увидя это.
От изумления и неожиданности он вдруг почувствовал такую боль в забинтованной голове, точно кто-то стукнул его дышлом по макушке. Он глядел во все глаза на Дашины косы, даже попробовал их рукой потрогать…
— Дёмка… — лепетал он, — то-есть Демид, фершал морской…
— Хватит! — прикрикнула на него Даша. — Не Дёмка я совсем. Чего глаза вылупил? Даша я. Ну? И всё.
— Даша? — никак не мог прийти в себя ездовой. — Даша… To-есть Демид… Не Демид, не Демид… то-есть Дарья…
И он пришел наконец к бесповоротному решению, что перед ним действительно девка, но только переодетая матросом. И что это совсем замечательная девка. И что бывают такие девки, которым целый десяток хлопцев и на портянки не годится.
— Дарья, — сказал он как можно мягче, как можно учтивее, — а как вас, Дарья, спросить бы, по отечеству?
— Александровна! — отрезала Даша и принялась бинтовать казака, раненного пикой в челюсть. — Чем лясы точить, за водой бы сходил.
— Пи-ить… — услышала она как раз в эту минуту чью-то протяжную мольбу.
Вода в ковшике и в солдатских манерках, стоявших подле Даши, была на исходе.
— Ну! — крикнула Даша ездовому. — Не видишь ты? Вода — вся. Пошел к ручью! Бегом марш!
Ездовой, услышав привычную команду, вмиг подобрался, вытянулся перед Дашей «смирно» и по привычке гаркнул:
— Слушаюсь, ваше… то-есть Да… Дарья Александровна!
И что было духу бросился с манерками к роднику.
Наполняя их свежей водой и поднося Даше, он все время разговаривал сам с собою:
— Ну и девица! Поглядеть, так в чем душа держится, а что затеяла! Слыхано ли: девка за фершала! Богатырь-девка! Дарья Александровна…
И уже всем раненым, набравшимся в балку, было известно, что матросик этот удивительный — совсем даже не матросик, а девица, и зовут эту девицу Дарьей Александровной. Со всех сторон только и слышно было:
— Дарья Александровна, пить… Дарья Александровна, горит у меня в груди… Дарья Александровна, терпеть мочи нет…
И Дарья Александровна разрывалась на части, поднося одному к запекшимся губам ковшик с водой, другому поправляя на груди сползшую повязку, третьему шепча слова любви и ободрения.
— Потерпи, браточек. Боль не на век, а на час. Поболит и перестанет… Говорил мне дедушка один в Севастополе, Петр Иринеич: чего, говорил дедушка, на веку не случается! Потерпеть только, а там — после ненастья снова солнышко-ведрышко, после горюшка, гляди, опять радость.
Ездовой тем временем снял со своей рассеченной саблею головы мокрые от крови тряпки, сам их выстирал в ручье и сам же перебинтовал себе голову. Потом раздобыл где-то заступ и стал рыть могилу солдату, лежавшему в кустах, с лицом, покрытым мокрой холстинкой. И скоро в балке близ речки Альмы вырос свежий могильный холмик с маленьким деревянным крестом. Никто не знал имени и фамилии умершего солдата. Только Даша вдруг вспомнила: Устинья Колядникова у него мать… Вятской губернии деревня… Даша вытащила из-за пазухи кошель Колядникова и нашла там два рубля серебряных и записку. Да, верно: Устинья Колядникова, Вятской губернии, деревня Новоселки.
И какой-то полковой грамотей нацарапал на кресте огрызочком карандаша:
После этого тихо стало в балке. Никто не стонал, не кричал. Даша, стиснув зубы, делала свое дело. И ездовой бегал с манерками к роднику молча и не задавал Даше вопросов. Зато слышнее стал рев канонады и заметнее, как ядра и бомбы чертят небо над самой балкой. Случилось даже, что одна бомба хлопнулась в балке в дубняк, в самую гущину. Она прыгала там, как мяч, шипела и вертелась, ломая кустарник, и вдруг затихла, не причинив никому вреда.
Ездовой снова наполнил Даше все манерки и сел передохнуть, потому что в голове у него звенело и перед глазами все кружилось: и Даша словно кружилась, и казак со свороченной челюстью кружил, и дуб ветвистый вращался, и земля кругами пошла, и небо над головой вертелось. Когда головокружение у ездового прошло, он и сам хлебнул воды, подставив под струю родника свои большие, в мозолях и ссадинах ладони. И, не сказавшись никому, полез из балки, туда, откуда огонь и дым то поднимались к небу, то тяжело стлались по долине Альмы.
В той стороне не замолкали пальба и лязг железа, и топот ног, и конское ржанье. Но битва подходила к концу. Выбравшись из балки, ездовой увидел, как отступали наши поредевшие полки.
Они покидали поле сражения без офицеров, вырванных из боя штуцерными пулями. Солдаты шли в полном порядке со своими знаменами и полковыми оркестрами. Они знали, что за Альмой, за Качей и Бельбеком раскинулся по берегам бухты русский город Севастополь. И что в Севастополе они рассчитаются с врагом и за этот день.
А день, 8 сентября 1854 года, начинал меркнуть. Взобравшись на утес, ездовой заметил, что тусклый багрянец заката уже заливает изрытую ядрами землю. Неприятель подходил к берегу Альмы со свежими силами. Это была шотландская дивизия, еще не тронутая битвой. Ездовой никогда подобного не видел — настолько все здесь было в движении. Солдаты мерно выбрасывали ноги и размахивали на ходу руками, и штуцера на ремнях колыхались, клетчатые юбочки были в непрестанном шевелении, трепетали хвостики на горских сумках, и развевались на шапках перья. Впереди шли волынщики, и музыка их была полна неизъяснимой тревоги. Словно ветер завывал в ущельях их родины и камни катились в долину с гор.
Ездовой обвел глазами все поле. Слева дымилась деревня Бурлюк, и все кругом было усеяно трупами, обломками зарядных ящиков, брошенными повозками… Под самым утесом, на который взобрался ездовой, стояли три такие повозки, и распряженные лошади дремали подле, привязанные к облучкам.
Преодолевая боль в голове и тошноту, подступавшую к горлу, ездовой спустился с утеса и стал запрягать. Плечо у него горело, но работа эта была для него привычной. Он только и делал всю жизнь, что запрягал и распрягал, грузил повозки всякой кладью и погонял лошадей. И теперь, несмотря на боль и тошноту, он быстро управился со своим делом и погнал все три повозки к балке, где все еще хлопотала Даша.
От новых раненых, которыми непрерывно наполнялась балка, девушка уже знала об отступлении нашей армии. Даша все еще обмывала, перевязывала, утешала, как могла, но терялась при мысли о том, что же делать дальше. И, раздумывая об этом, она смутно улавливала солдатские речи позади себя и в стороне, в кустах.
— Вон оно, голуби, как обернулось, — рассказывал там кто-то, поминутно вздыхая. — Охо-хо! Ге-не-ралы… Генералы-то, горюшко мое, всё и напутали. А генерал Кирьяков, так тот и вовсе пьян был. Не по мере хватил рому и с лошади чуть не валился. Ко-ман-дир… Командир дивизии… Это Кирьяков-то. Охо-хо! Меншиков шлет к нему ординарца. Стецко ординарцу фамилия. Нет, погоди… не Стецко… не Стецко… Вспомнил! Фамилия ординарцу Стеценко. Из флотских он, лейтенант. Вот, значит, подлетает к Кирьякову этот самый Стеценко… Ну, видит, не в себе генерал; как говорится, еле лыко вяжет. Повернул Стеценко коня — и обратно. Глядим, ан сам Меншиков к генералу к Кирьякову скачет. Уж Меншиков его и так, Меншиков его и сяк, бледный весь, кулаками грозится… А Кирьяков — что ты с ним поделаешь! Глаза выкатил, усищи выершил да знай одно лопочет: «Ваша светлость! ваша светлость! ваша светлость!» Охо-хо! Не глядел бы я, голуби, на это…
Солдаты говорили, маялись и стонали раненые, на Альме еще били пушки, но сражение заметно затихало.
«Армия отступает», — соображала Даша. Скоро здесь могут появиться те самые «черти караковые», на которых она насмотрелась прошлой ночью. И что же тогда будет?
И вдруг, подпрыгивая на пеньках, к дубу, под которым, уже изнемогая, работала Даша, с грохотом подкатили три повозки. На облучке передней повозки размахивал вожжами ездовой с забинтованной головою. Он слез с повозки, подошел к Даше и стал шептать ей над самым ухом:
— Дарья Александровна, кончать надо… скорей кончать. Которые тяжелораненые, тех — на повозки. Полегче которые — пешком пойдут.
— Хорошо, — сказала Даша, сдвинув брови: — тяжелых в повозки. Тебя как звать, кавалер?
— Ермошкой кличут. Ермолай то-есть.
— Ермолай… а по отечеству? — спросила Даша.
— А по отечеству никто никогда не называл, — осклабился ездовой. — Все Ермошка да Ермошка.
— Ну, а я буду называть, — сказала упрямо Даша.
— Я — Ермолай, а батюшку моего звали Макаром.
— Значит, Ермолай Макарович?
— Выходит, что так, — подтвердил смущенно ездовой.
— Так вот, Ермолай Макарович: рассади ты, кого нужно, по повозкам. А я — сейчас…
— Так точно, Дарья Александровна! — громко отозвался ездовой. — Исполним все как следует… Браточки! — гаркнул он на всю балку. — У коих сила, давай переноси тяжелых. Пособляй, браточки!
И он стал поправлять на лошадях — у которой хомут, у которой подпругу.
— Ну-ну… слыхали? — сказал он, обращаясь к паре разномастных меринков в дышле первой повозки. — Как, спрашивает, тебя по отечеству? А то ведь целую жизнь все было Ермошка да Ермошка… То тебе Ермошка запрягай, то тебе Ермошка распрягай… Ермошка — кнут! да Ермошка — хомут! И на горку — Ермошка, и под горку — Ермошка. И в рыло Ермошку, и по загривку Ермошку… И так сорок пять годов всё Ермошка, да Ермошку, да Ермошке… Крещеным-то именем разве что поп коли назовет: дескать, в чем грешен ты, раб божий Ермолай? А тут — во: Ермолай Макарович! Важно. Гмм… да-а… Очень Дарья Александровна аккуратная девица.
Между тем Даша, умывшись из родника, пошла за своим конем. Она сразу нашла его: конь стоял у могилы Колядникова и, опустив голову, нюхал землю. Даша распутала его и повела.