Портной затрясся и забегал по комнате.
— Казаки, — шептал он в ужасе, рассовывая по всем укромным углам лоскуты, обрезки, поношенные армейские мундиры, споротые галуны. — Беда! Последнего лишишься!
Дедушка вышел на улицу. Молодой казак, с желтыми, как солома, усами, сидел на взмыленной лошади и рукояткой нагайки поправлял светильню в горящем факеле. Увидя дедушку, он наклонился в седле и сказал:
— Господин хороший, с дороги я, видно, сбился; повернул, да не туда. Скажи на милость, как мне на Павловскую батарею выехать; да водички мне испить не пожалуешь ли? Пыль в горле комом сидит.
Портной вынес казаку ушат с водой и ковш. Казак стал пить прямо из ушата, а конь его все поворачивал голову и фыркал — тоже, видно, воды просил.
— Дайте, люди добрые, и коня напоить. Бессловесное животное, а, гляди, как человек разговаривает.
Портной пошел к колодцу, зачерпнул там воды и поднес коню. Конь жадно пил, но временами отрывался от ушата и внимательно оглядывал Ерофея Коротенького с головы до ног. Тогда спешившийся казак посвистывал своему маштачку[39], и тот снова тыкался мордой в ушат.
Дедушка подошел к казаку вплотную.
— Откуда едешь, станичник? — спросил он. — И с чем?
— Еду я, господин хороший, с Альмы-речки, — ответил казак. — Худые вести. Отступление. И народу что перемято!
Дедушка почувствовал, что сердце у него остановилось и в груди стало непривычно просторно. А казак, напоив коня, уже снова был в седле.
— Так как же, господин хороший, мне на Павловскую выбиться? — снова спросил он дедушку.
— Бери направо, — ответил дедушка. — Из балки как поднимешься, ладься опять направо. Близко это.
— Ну, спасибо, люди добрые, — и казак кивнул дедушке и косматому коротенькому человечку с пустым ушатом. — Худые вести, — добавил казак и дал своему коню понюхать нагайку.
«Худые вести, худые вести», — замолотило у дедушки в голове.
Он совсем забыл, где он и что с ним. Не попрощавшись с новым владельцем лачужки в Кривой балке, дедушка, спотыкаясь на каждом шагу, побрел в ту сторону, куда горящий факел, становясь все меньше, убегал вприпрыжку.
XXIIIТрудная задача
На другой день дедушка проснулся от шума на улице. Вчерашняя стрельба на Альме не возобновлялась. Но с улицы доносились крики, топот ног, скрип колес… Дедушка накинул на себя старенькое пальтецо, служившее ему вместо халата, и вышел за ворота.
Вся Широкая улица полна была людей. Они гомонили, собирались в толпы, показывали на что-то пальцами… Дедушка вгляделся и увидел, что по дороге со стороны Черной речки движется какой-то обоз. Впереди шла ватага мальчишек с Мищуком Белянкиным во главе.
— Что тут это? — обратился дедушка к Кудряшовой, которая стояла подле хатенки своей у раскрытой калитки.
— Ой, Петр Иринеич! — всполошилась Кудряшова. Из глаз у нее хлынули слезы. — Голубчики, переколотые, перекалеченные… Ой, беда какая! Эвонде везут их, а другие пеши маются.
— Раненых, значит, везут со сражения, — заметил дедушка.
— Со сражения, Петр Иринеич, — подтвердила Кудряшова, вытирая краем передника мокрое от слез лицо. — Раненых это везут.
На улице становилось все шумнее; люди стали бросаться навстречу обозу; а дедушка увидел поверх всей толпы на дороге парнишку в матросской куртке верхом на рослом вороном коне. Но тут Кудряшова закричала, будто змея ее ужалила:
— Она, она! Ой, что же это? И косы, гляди, Петр Иринеич… Что, говорила я тебе! Она это!
— Э-э… — хотел что-то сказать дедушка, но растерялся и умолк.
Он вспомнил, что со вчерашнего дня с ним что-то все происходит такое, чего раньше не бывало. Все будто мерещится что-то. Вот и сейчас мелькнуло, и так — будто это верхом на вороном коне сидит Даша. А Кудряшова дёргала дедушку за рукав и все кричала:
— Она, она это!.. Даша это!.. Ну, как же не Даша? Гляди! Петр Иринеич!
И кругом тоже все стали кричать:
— Даша, Дашенька!
Дедушка наконец понял. Все это — не сон и не бред. На вороном коне едет верхом Даша Александрова и ведет за собой три повозки раненых. А за повозками плетутся гурьбою другие — видимо, те, которых держат еще ноги.
Против дедушкина домика Даша остановила коня. И позади нее тоже остановились повозки и люди.
«Двух дней не прошло, как уехала я, — подумала Даша, — а вот с чем приехала».
Дедушка стоял попрежнему у ворот, кутаясь в свое пальтецо. Кудряшова куда-то исчезла. Дедушку оглушали эти крики на улице.
— Худые вести, Петр Иринеич, — обратился он опять, как вчера, к самому себе. — Правду молвил казак: худые вести.
Даша соскочила с коня и дала Мишуку Белянкину подержать его за повод. Она подбежала к дедушке и обхватила его шею руками.
— Дедушка! — сказала она нежно и вся затрепетала. — Прости, дедушка, что бросила тебя одного. Вот видишь, какое дело…
И она показала рукой на свои повозки.
А там, около повозок, уже толпились женщины с ушатами воды, с ковшами бузы, с кринками молока, с краюхами белого хлеба. И потчевали всем этим раненых. А солдат с обмотанной головой у передней повозки всем рассказывал про Дарью Александровну, и про балочку близ Альмы, и как Дарья Александровна управлялась там целый день — и обмывала, и перевязывала, и ласковым словом дарила. И Кудряшова тут выбежала из ворот с целым ведром яблок и стала трещать:
— А что, не говорила я, не говорила? Еще вчерашний день, вижу, дедушка Перепетуй к помойке идет…
Но на Кудряшову закричали, чтобы перестала болтать пустое; пусть лучше солдат рассказывает.
А Даша все еще ластилась к дедушке, у которого из глаз бежали по морщинистым щекам слезы.
— Как же ты… как же ты… Дашенька… на такое решилась? — пробормотал он наконец, и губы у него задрожали, а глаза стали совсем красными. — И кто тебе это насоветовал? И как же ты теперь жить будешь?
— Не было, дедушка, у меня никого советчиков, — сказала Даша. — У тебя спроситься боялась: рассердишься и не пустишь. Да ты, дедушка, не беспокойся: я забегать к тебе стану и приберу и, что надо, сделаю. А теперь прощай, дедушка. Надо мне свезти в госпиталь этих… браточков моих… Браточки! — крикнула она обернувшись. — Собирайся! Ермолай Макарович!
И все очень удивились, когда солдат с обвязанной головой крикнул по-военному на всю Широкую улицу:
— Слушаюсь, Дарья Александровна!
И стала теперь матросская сирота Даша из Кривой балки в Корабельной слободке — Дарьей Александровной. Она взяла из рук Мишука повод, вскочила на лошадь, как заправский гусар, и повела свой обоз дальше по Широкой улице, к морскому госпиталю.
Пока в Корабельной слободке утром 9 сентября происходили эти события, к зданию морского штаба на Городской стороне подъезжали в извозчичьих пролетках командиры кораблей черноморского флота. В парадных мундирах и с треугольными шляпами в руках поднимались они на второй этаж по лестнице, устланной ковровой дорожкой, и через комнату адъютанта проходили в кабинет начальника штаба черноморского флота вице-адмирала Владимира Алексеевича Корнилова.
Огромный кабинет Корнилова был весь в коврах на полу и в географических картах по стенам. У большого окна, которое глядело на Севастопольскую бухту, был укреплен на тумбе медный глобус. Около глобуса стоял Нахимов и задумчиво поворачивал его и водил пальцем по морским путям земного шара.
— Павел Степанович, прошу, — услышал он голос Корнилова. — Прошу, господа, садиться.
Все уселись за круглый стол, на стулья с плетеными сиденьями и высокими спинками. Остался стоять один Корнилов.
Позади него с полу до потолка поднимался в золоченой раме портрет Николая Первого во весь рост. Царь красовался, как обычно, в белых лосинных рейтузах, с неестественно выпяченной грудью, с лицом грозным и взглядом, который должен был повергать всякого в трепет. Но боевые командиры не смотрели на портрет царя. Ведь царь был за две тысячи с лишним верст, в Петербурге. А спасать Севастополь и Россию будут здесь русские люди, видимо, одни, без царя.
Корнилов кашлянул, обвел глазами весь круг присутствующих и начал так:
— Господа! Вам известно, что армия наша отступает к Севастополю. Положение таково, что неприятель может распространиться к Инкерману и начать обстрел наших кораблей с высот инкерманских. Если подобное произойдет, то геройское сопротивление наше не спасет нас. Страшная опасность нависла над нами. Черноморскому флоту грозит гибель, позорный плен. Не допустим этого; не дадим такого торжества врагу.
Я предлагаю выйти черноморскому флоту в море и атаковать неприятельский флот, столпившийся против устья Альмы. Враг силен, но военное счастье переменчиво; и на войне счастье идет в руки тому, кто смел и сражается за правое дело. Если нам удастся уничтожить корабли неприятеля, то мы этим лишим его возможности получать с турецких берегов, через Босфор и Варну, продовольствие и подкрепления. Ну, а если нас постигнет неудача… — Корнилов замолчал на мгновение и нервно потер пальцами свой широкий матово-бледный лоб. — Если нас постигнет неудача… в этом… в этом неравном бою… Тогда подойдем к неприятелю вплотную, сцепимся с ним, взорвем и себя, но одновременно и вражеские корабли. Ибо лучше славная смерть за родину, нежели плен и стыд.
Корнилов повернул голову и посмотрел в окно. Там на рейде поднимался к небу целый лес мачт: корабли, фрегаты и корветы и бриги… И среди них — стодвадцатичетырехпушечный корабль «Константин», на котором плескался в голубом эфире белый с синими полосами флаг — его, вице-адмирала Корнилова, флаг.
— Честь русского флага требует от нас подвига, — продолжал Корнилов. — Но не только честь флага. Подвига требует от нас и Севастополь. Если в морском бою победа будет за неприятелем, то это будет Пиррова победа[40]. И неприятель уже не решится выступить с остатками своего флота против наших могучих береговых батарей. С другой стороны, и сухопутная армия противника уже не будет иметь полной поддержки от своего расстроенного и потрепанного в морском бою флота. Значит, и сухопутная армия англо-французов не решится пока напасть на войска светлейшего князя Меншикова. И мы выиграем во времени: дождемся подкреплений и врага уничтожим.