погибнуть от неправды, развеявшись по свету.
Началось по сигналу, когда на Городской стороне жены мастеровых рабочих Марья Гриченкова и Аграфена Тютюнина ударили в набат. А другая, Дарья Семенова, услышав, что уже ударили на колокольне, зашибла на Большой Морской генерала Примо и сорвала с него эполеты, после чего мастеровые с ламами, топорами и кольями ворвались к генерал-губернатору Столыпину и, сбросивши его с лестницы на двор, убили.
— Это тебе за Гришу Полярного, за его безвинную кровь! — кричали матроски, волоча труп Столыпина через улицу.
Видя, что генерал-губернатора уже нет, матросы под ружьем, и котельщики, и плотники — все пошли к соборному протопопу. А протопоп отнюдь теперь не стал ругаться, но облачился в ризу и пошел петь, как сладкогласная сирена[74]:
— Чада мои, зачем мятетесь и что вам надобно здесь, ибо место сие свято?
А матросы ему:
— Ты не пой, головы нам не тумань! Какие мы тебе чада, губернаторский ты угодник? Мы пришли тебя убить. А дальше пойдем косить по городу, всех перебьем, кто выдумал чуму.
Однако протопопа не убили, а взяли от него бумагу за печатью и подписью. Я бумаги не читал, потому что лежал в морском госпитале после тифа. А читал бумагу фельдшер Полупанов и все мне обсказал. А бумага такая:
«1830 года, июня 3 дня сим свидетельствую, что в городе Севастополе нет чумы. И не было чумы. Протоиерей Софроний Гаврилов».
И еще были под бумагой подписи разных людей из духовных и мирян. Городской голова Василий Носов тоже подписался и печатью своею припечатал. А купец этот, Василий Носов, городской голова, он первейший живодер, спекулятор, мошенник, дрова поставлял флоту и на выдуманной чуме тоже разжился, карманы набил и каменных домов себе понастроил.
Получив бумагу о том, что никакой чумы в Севастополе нет и не было, матросы с ружьями и примкнутыми штыками и мастеровые с дрекольем бросились из города в Корабельную слободку. А там полковник Воробьев, державший оцепление, уже выдвинул против них пушки с зажженными у запалов фитилями.
— Солдаты, не тронем вас! — кричали в один голос матросы и мастеровые. — Выдайте нам начальников! Где ваши начальники? Ничего, хороших не тронем, а злодеям — смерть!
Тогда полковник Воробьев приказал открыть огонь по матросам и мастеровым; да только невелика была пальба, и та из ружей вверх. Не хотели солдаты стрелять по своим братьям. И канониры у пушек тоже не стали палить, побросали фитили на землю. Пошла тут пехота и артиллерия обниматься с матросами и с рабочими. И выдали солдаты на расправу своего полковника, который был поистине злодей. А хороших офицеров солдаты не выдали, стали за них грудью: за штабс-капитана Перекрестова и за констапеля[75] Саблина. И матросы, посоветовавшись, хороших начальников не тронули, а полковника Воробьева убили.
А из офицеров тоже были в Доброй партии — не одни простые люди и матросы. Сказывали, что штабс-капитан Перекрестов, коего матросы не тронули, и он был с Доброй партией заодно, чтобы поднялся народ. И еще приходили в те дни в Корабельную слободку к жителям тоже из Доброй партии капитан-лейтенант Матусевич и капитан-лейтенант Черняев, еще лейтенант Энгельгардт да из прапорщиков несколько.
И пошла тогда Добрая партия по Корабельной слободке расправу делать по заслугам, всем сестрам по серьгам. Убили в слободке, кроме полковника Воробьева, еще чумного комиссара Степанова. Хотели убить корабельского попа Федора Кузьменку — очень опалился на него народ за то, что шпионит в слободке, с «голубыми» чаи распивает и обо всем им доносит. Раз пять приходили за попом за Кузьменкой. Сколько ни искали, найти не смогли. А спрятался поп в церкви, в тайнике.
Еще тоже был от тех, что в Доброй партии, приказ — лавочника Попова заколоть штыками. Однако помиловали, пустили жить.
А и на Городской стороне народ в тот день творил расправу, и пошло по всему Севастополю. Все, у кого рыльце в пуху, попрятались; а из полиции, так те чисто все разбежались, они первые убежали, а то не сносить бы головы ни полицмейстеру, ни последнему десятнику.
И, не найдя никого, разорял народ дома: крушили у адмиралов и у генералов, и у провиантских, и у купцов. А грабить ничего не грабили и не давали грабить никому. А кто грабил, так с теми была от Доброй партии расправа: секли розгами и плетьми пороли, а награбленное отбирали и относили туда, откуда взято.
Солдаты все были с народом заодно. Имея ружья заряженными, ни в кого не стреляли.
— В кого стрелять? — говорили они офицерам. — Мы здесь турок не видим. Красных фесок тут нет, чтобы стрелять.
На другой день по требованию Доброй партии комендант города Турчанинов приказал карантин в Севастополе повсюду снять.
А уже курьеры скакали из Севастополя в Петербург к царю к Николаю с чрезвычайной и неимоверной вестью о возмущении севастопольского народа. И поскакали курьеры из Петербурга обратно в Севастополь — что ни день, то фельдъегерь с валдайским колокольчиком под дугой и кожаной сумкой на груди. А в сумке — всё указы, всё указы, высочайшие его императорского величества указы хватать, тащить, казнить, не миловать. Ибо претензии жителей царь признал неуважительными и определил оставить их без внимания.
После этого стали у нас в Корабельной слободке хватать кого попало, правого и виноватого; нахватали сотни людей, потащили их в укрепление на Северной стороне и бросили в казематы. Уже 11 августа полицейские десятники рыскали в Корабельной слободке по хатам, сгоняя народ, дабы все видели казнь. А казнили через расстреляние семь человек из Доброй партии, и среди них наши корабельцы Тимофей Иванов и яличник Шкуропелов. Не было им милости от царя ни до того, ни теперь: ни жить не жили, ни умереть по-людски не умерли.
И потом пошли в ход шпицрутены.
Попряталась наша беднота по запечьям; в норы, как мыши, забились. А по всему Севастополю, в гробовой тишине, только и слышно: «ать, два… ать, два…»; барабаны бьют, и прутья свищут, и брызжет кровь.
Пятьсот человек солдат выстроились улицей, в две шеренги, и у каждого солдата в руке длинный, толстый прут.
— А ну, разомнись! — кричат офицеры, пробегая позади шеренги. — Сейчас поведут. С замахом, с замахом бей!
Из матросов 29-го экипажа по жребию каждому десятому определили шпицрутены и прогнали шесть раз сквозь строй в пятьсот человек. Но мало кто дожил до шестого раза. А дожил, так уж после шестого богу душу отдал. Всех остальных из 29-го экипажа — на пять лет в каторжную работу.
Понахватали тоже и женщин в слободке. Кому кнут и каторга, кого из Севастополя в Архангельск, от теплого моря к студеному. Схвачены сотни и сотни матросок и мещанок простых, с детьми и без детей… Никто не разбирался. Ах, где было найти правду! У царя, говорили, запрятана правда за семью печатями и семьюдесятью семью замками. И таковых мужчин и женщин всего было — казненных и через шпицрутены умученных и на каторгу угнанных, и на Белое море, и в Полесские болота, — всего было тысяча пятьсот восемьдесят человек флотских, и армейских, и гражданских, разных народов люди — из русских, из евреев, из греков, из иных.
И повелел государь император срыть Корабельную нашу слободку с лица земли, чтобы стало место пусто и беспамятно, не осталось ни названия, ни воспоминания. Однако передумал государь, опасаясь, как бы такое разорение не пришлось казне в убыток.
Уцелела Корабельная, но пусто стало, малолюдно стало. Хоть не срыли, а беспамятно стало, забываться стало. Ибо от полиции и от «голубых» было тайно объявлено каждому, что есть наказ царский наистрожайший: считать все бывшее в Севастополе не бывшим.
Потекло время, пришли в Корабельную слободку новые поселенцы и народились новые люди. При Лазареве, и при Корнилове, и при Нахимове стало сколько-нибудь по-иному. А о том, что было на месте этом раньше, кому печаль?
Попрежнему поп Кузьменко под покровом ночи хаживал без фонаря к тогдашнему корпуса жандармов полковнику Шихуцкому. А лавочник Попов за пережитые страхи скверно ругался и вовсе бесстрашно драл с живого и с мертвого.
На этом конец. Кто знает больше моего, расскажет больше моего, дабы не забылось совсем».
Успенский закрыл тетрадь и положил ее рядом с собой на табурет.
На улице что-то беспрерывно вспыхивало: в щелях ставенек загорались словно бенгальским огнем зеленоватые полоски и гасли. И сложный шум проникал со двора в комнату, набор звуков, где в топот копыт и скрип колес врывалось фырканье продрогшей лошади, и звяканье металла, и стук чугунных цапф[76] на дубовых лафетах, когда орудия подскакивали на мерзлых буграх.
«На этом конец, — повторил мысленно Успенский завершающие слова из записи дедушки Перепетуя. — Конец… Ой, нет, быть не может, не конец! Будет еще продолжение. Придет пора, воздастся каждому по делам, будет всем сестрам по серьгам…»
Успенский встал и сунул ноги в чувяки, чтобы потушить свечку.
Дверь в сени была плотно прикрыта, но все же оттуда тянуло холодом.
Стоял февраль, а в Крыму еще держалась зима.
Верно, здоровый взялся к рассвету мороз.
XLIБомбы — не пряники
Однако чем суровее был февраль, тем шибче стало в марте пригревать весеннее солнышко. Повсюду в рытвинах у дорог голубела полая вода — раздолье шальному воробьиному племени. И звонкий ветер шевелил на деревьях голые ветви.
Но не прошло недели, как все покрылось светлозеленым пухом. В сад под шелковицу вышел дедушка Перепетуй. С ним была его новая тетрадь. Старую он снова упрятал в сундук.
Под шелковицей было прозрачно и пусто. Еще в декабре с нее снесло ядром крону; другим ядром дерево было расщеплено до половины. Но не сдавалась шелковица, пустила старая новые побеги, которым, наверно, предстояло тоже жить и жить.
С наступлением весны старый солдат из рабочей роты Севского полка, знаток поговорок, приходил на пятый бастион и, глядя на Николкину работу у мортирки, говаривал: