Монах складывает ладони в молитве:
– Небесная Муза, вразуми этих несчастных, дабы рассказ мой не вышел на свет мертворожденным, ибо скудны их умы и к восприятию слов поучительных не способны.
Певцы-горлопаны давятся смехом. Но Монах, сам довольный своей метафорой, невозмутимо оправляет рясу и начинает рассказ.
Рассказ монаха
Погоди, ненасытное Время, поумерь аппетит, не глотай дни и годы, дабы я сумел возвернуться в памяти к жизни прежней. Когда мы падем жертвой прожорливого едока – того, кто превыше всех деликатесов ставит нечистое сердце, – пусть мы пройдем благополучно через кишечник последнего Суда. [41]
Итак, жил во Фландрии один менестрель. Сочинял песни, играл на лютне и зарабатывал на кусок хлеба, развлекая богатых бюргеров Гента, Антверпена и Брюгге. Патроны его почитали себя ценителями искусства, вернее, стремились к тому, чтобы их почитали ценителями искусства, хотя, если по правде, в музыке не разбирались вообще. А ведь игра менестреля могла бы снискать благосклонный кивок Орфея, а то и спасти Марсия от заточенного ножа. [42]
Мне повезло встретиться с ним, когда он был в самом расцвете своих талантов. Я приехал в Брюгге, имея в виду поработать в тамошней знаменитой библиотеке (мой аббат, благослови его Боже, предоставил мне творческий отпуск для научных изысканий); я как раз подбирал материалы, необходимые для завершения моего теологического трактата «Pudendae Angelorum» [43], но меня отвлекли звуки музыки за окном. Мои сотоварищи-книжники продолжали работать, не обращая внимания на этот, по их выражению, кошачий концерт бродячих артистов. Однако я, благословенный с рождения идеальным слухом, распознал в незатейливой сей мелодии отзвук флейты Эвтерпы. [44] Отложив книги, я поспешил на Рыночную площадь.
Лицо менестреля скрывал синий плащ, наподобие мавританской джеллабы. Желая удостовериться, что передо мной не Бессмертное Божество, снизошедшее к нам на грешную землю в облике нищего музыканта, я сделал вид, что у меня развязалась сандалия; опустившись на одно колено, я тайком заглянул под капюшон. В соответствии с законами перспективы, мой взгляд первым делом наткнулся на его выступающий нос. Вот это был нос, доложу я вам – всем носам нос! Если бы знаменитые солнечные часы в Альгамбре [45] были наделены разумом и знали бы, что есть зависть к сопернику, и будь у них капилляры, они покраснели бы от стыда, ибо им было весьма далеко до хронометрических возможностей этого необъятного носа. Остальные черты менестреля как бы в ужасе разбегались прочь, подальше от этого монументального выступа: глаза запали глубоко в глазницы, словно пытаясь спрятаться понадежнее, подбородок искал убежища в складках шеи. Да, лицо менестреля было весьма выразительным и «характерным»; это было то самое редкостное уродство, каковое является отличительным признаком человека, воистину одаренного. Ибо Господь, в Своей Мудрости, уравновешивает выдающиеся таланты различными бедами и напастями, дабы мы не погрязли в тщеславии и гордыне.
– Господин хороший, – обратился я к этим подрагивающим ноздрям, – позвольте мне объявить во всеуслышание, какое это безмерное удовольствие – обнаружить в самом средоточии Торговли непоколебимый оплот Искусства.
Менестрель поднял голову и посмотрел мне в глаза – и я узрел душу, утомленную снисходительностью профанов, почитавших себя хозяевами жизни. И все-таки в нем ощущалась упрямая сила; он был чем-то похож на святого Эразма, когда его внутренности наматывали на брашпиль. [46] Наверное, незачем и говорить, что между нами тут же возникла симпатия, основанная на духовном родстве. Пользуясь своим священническим саном, я выбранил плебс за прискорбную невосприимчивость к дивной музыке. Торговцы ответили мне оскорбительной бранью, которую я не решусь повторить, скажу только, что упоминались постыдные части тела, обычно скрываемые под одеждой. А один дуралей заявил, что он ковырял мою ризницу своим корнеплодом.
– Не бойтесь этих невежд, – сказал я менестрелю, ибо тот, почуяв опасность, как будто собрался уйти восвояси. – Нам следует проявить стойкость, берите пример со святой Екатерины. [47] – Я положил руку ему на плечо и при этом случайно задел капюшон. И теперь больше ничто не скрывало его лицо.
На нас тут же посыпался град гнилых овощей. Как святой Себастьян [48], пострадавший за веру, мы приняли на себя снаряды пусть и не смертоносные, но направленные ненавистнической волей. Вытирая лицо от вонючей сливовой жижи, я пытался держаться с достоинством и вдруг увидел, что менестреля уже нет на месте – он улепетывал со всех ног, так что пятки сверкали.
– Эй, подождите меня! – завопил я, пытаясь перекричать оскорбления и богохульства, и бросился следом за долговязой нескладной фигурой в плаще. Толпа устремилась за нами.
Выносливость менестреля была под стать его музыке – такая же замечательная, я бы даже сказал, выдающаяся. В тяжелом плаще, с лютней в руках, он бежал с такой быстротой, ни разу не оглянувшись и не замедлив темпа, что я уже начал всерьез опасаться, что мне за ним не угнаться, и это при том, что сам я бежал на пределе сил. Подобно жестянке, привязанной к собачьему хвосту, я несся следом за ним по улицам, провонявшим помоями и нечистотами. К счастью, моя решимость оказалась покрепче, чем у наших взбешенных преследователей, и когда стало ясно, что они прекратили погоню, я крикнул вдогонку бегущему менестрелю, что опасность уже миновала. Однако, прежде чем я его нагнал, он метнулся, как заяц, в какой-то подвал.
– Ну а теперь-то чего? – спросил я.
Менестрель забился за ящик с сырами и съежился там в тени. Увидев, как я спускаюсь по лестнице, она замахал на меня руками:
– Уходите! Немедленно уходите! Вы что, не поняли, что они жаждут крови?! Если меня найдут, меня точно убьют. И вас заодно, за сочувствие и укрывательство.
На что я ответил, что толпа вряд ли осмелится учинить смертоубийство лица духовного, так что бояться мне нечего, после чего попросил его разъяснить, что он имел в виду, говоря про «сочувствие и укрывательство».
Но прежде чем менестрель успел мне ответить, я услышал вдали разъяренные голоса и звон стали. Кровь застыла у меня в жилах. [49]
– Теперь вы мне верите? – прошептал менестрель.
Мой первый порыв был – бежать. Но ноги не слушались, и пока я пытался заставить их сдвинуться с места, в дальнем конце улицы уже показалась толпа ражих торговцев [50], вооруженных дубинками, палками и колунами. У кого-то в руках были куски веревки, предназначенной для линчевания. Времени на раздумья не оставалось. Я бросился вниз, в подвал.
Прошло всего несколько секунд, но они показались мне вечностью. Мы слышали озлобленные голоса наверху, но потом толпа вроде бы разошлась. Я возблагодарил Бога за едкий дух этих пахучих сыров, который перебивал все запахи, так что нам можно было не опасаться вражеских ищеек.
Итак, опасность миновала. Мы с менестрелем сидели, приходя в себя после всего пережитого и стараясь не обращать внимания на миазмы, коими пропиталось все наше убежище. Наконец я решился нарушить молчание и пошел сыпать вопросами. Кто он? За что его так ненавидят? Чем он их так оскорбил? В чем его прегрешение? Менестрель только кивал, и размеренные движения этого выдающегося носища – выдающегося и в прямом, и в переносном смысле – чудесным образом помогли мне успокоиться, взять себя в руки и вспомнить о правилах вежливости и приличия.
– Да, – сказал он печально, – вы вправе потребовать у меня объяснений. Это долгая история, ее не уложишь в одно рифмованное двустишие. Но раз уж нам все равно сидеть тут до ночи…
(До ночи?! О мой нос! О мои ноги!)
– …она поможет нам скоротать время.
Вот так и случилось, что в нашем зловонном укрытии затравленный менестрель рассказал мне свою историю.
– Вы ведь помните, – начал он, – эпидемию бубонной чумы, что свирепствовала в этих краях не далее как два года назад? И надо же было случиться такому несчастью, что когда все началось, я как раз был в дороге. Да, я был в Кнокке, когда раздалось первое громыхание трещотки смерти. Или то было в Генте? Нет, в Бланкенберге. Да, точно. Я помню запах морских водорослей и гуано. Или не в Бланкенберге. Голова у меня дырявая, никогда ничего не помню. Впрочем, это не важно. Важно другое. Как раз за две недели до этого я потерял своего покровителя. Покровитель мой, некто Себастьян Брант, был человеком во всех отношениях достойным, но к музыке невосприимчивым совершенно, и я тосковал в его доме, как та волшебная птица в клетке [51], и дар мой чахнул, изнывая от недостатка отзывчивости. Наконец, то ли пресытившись моей музыкой, каковая, признаюсь, стала и вправду унылой и неблагозвучной, то ли распознав разлад у меня в душе, Брант отпустил меня на все четыре стороны, лишив своего покровительства, крова и пищи, но я был доволен и счастлив, что вырвался из неволи и снова обрел свободу. Но голод – та же неволя, и неволя суровая, должен заметить, С пустым животом много не напоешь. В общем, когда разразилась чума, я предался в руки Судьбе и подался в солдаты. Хотя подался, это громко сказано. Если по правде, я подчинился физическому давлению со стороны целой артели рекрутов. Так сказать, кто силен, тот и прав. Хотя нет, это тоже неправда. А правда вот. Меня жутко избили и силком затащили в солдаты. Как вы, наверное, уже догадались, я человек не воинственный. Все усилия обучить меня даже элементарным основам военного дела пропали втуне. Но меня не погнали с позором из войска, ибо потребность в солдатах была велика, даже в таких неумелых, как я. Видите ли, в чем дело, новобранцы дурили торговцев, дабы те прониклись мыслью, что с чумою бороться возможно. И вот под бой барабанов нас построили в колонну, или в шеренгу, я так и не смог запомнить, в общем, в шеренгу по четверо, а потом по трое, а строй замыкали два офицера из учебного лагеря, с апельсинами, утыканными палочками корицы, свисавшими с их шлемов. Капитан и его адъютанты наблюдали за нашим маршем чуть со стороны, из-под своих длинных, как клювы, масок, набитых травами. [