Замысливший от местных будней бегство,
не торопись сбираться в некий путь:
должно быть, нет тропы, вернее текста,
который обращен куда-нибудь.
Сам по себе он дальняя дорога,
что в горний хронотоп устремлена.
А жизнь всегда уродлива немного,
неправильна, мучительна, темна,
заплатана и выглядит голодной,
в подпорках вечных мается гольем,
замурзана и мало благородна
в полурутинном облике своем.
И в ряд марионеток антигравных,
взлетающих на нитках в выходной,
в любой сюжет пора войти на равных
корпускулярно-солнечной волной.
И обратись хоть к кукле для начала,
поскольку в мире глупости и зла
фарфоровая душечка молчала
и глупостей досужих не плела.
Ей туфельки лиловые не жали
и зубы не болели у нее,
се без оскорбленья покупали,
фарфоровое счастие ничье.
Ее несли, она не шла по бедам
ни на одной из самых злых широт,
и черный подлый страх ей был неведом,
богине детства и его щедрот.
А письма… ну, о чем их не писали,
куда не обращались и к кому,
ведомые своими адресами
в безвременья смурную кутерьму.
От отчеств и имен поотвыкали
вливаясь в нумерованный наш хор.
Но были чудаки, что окликали
оглохшую страну от дол до гор:
Россия, эй, да слышишь ли! на голос
оборотись! ответь! глаза открой!
и снежная то область, а то полость
вбирала крики черною дырой.
Мы говорим по-рабски и по-барски;
у дивного билингва под пятой
как я люблю твой почерк канцелярский
с свободой слова в каждой запятой!
ПИСЬМО 42-е
Да, ты так задел меня, милый, я не знаю с чего письмо начать мне.
Я тоже чувствую невнятно эту разницу между внешним и тем, что в сердце.
Никто не ведает глядя на наряд мой из шелка, локоны завитые, розовые щеки
(зачеркнуто «щеки», написано «ланиты», зачеркнуто «ланиты», написано «розовое лицо») —
розовое лицо — какая буря поднимается
за этой декорацией тихой, за картиной…
да и надо ли, чтоб ведали, чтоб знали? все ли доверия стоят?
каждому ли следует вверять тайны? не стыдно ли, не совестно ли перед миром
открывать душу свою? не грешно ли? недаром дана нам плоть как маска,
как футляр, как форма, как ларец, в коем замкнуто сокровище (сокрыто!);
и даже слова наши — не для откровенья, а для сокрытья…
и он воскликнул;
— Вот девичье письмо! —
и многоточие поставил.
А чернильница перевернулась, и пролившиеся чернила
напомнили ему чернолиловое небо, бескрайнебархатное
небо,
а звезды? а блики? а серпики луны на черешнях?
И он вывел подпись.
Но тоска уже пролилась в нем как чернила эти.
Тоска без смысла, повода или причины,
тоска сердечника или безумца. Или поэта.
Впрочем, и видимых причин, и невидимых хватало.
Иногда люди казались ему куклами из вертепа.
А в кукле было нечто волшебно живое.
И мир был театр, но — кукольный, театр марионеток!
Ему нравилась фамилия Кукольник.
Мертвое притворялось живым, двигалось рывками,
как бы оживало урывками, пошлости говорило;
живое… где-то, впрочем, жило и живое. Но — где-то.
Мертвое любило слово «жить»: «Живые картины»,
«Я живу хорошо», «моя жизнь»;
живые картины напоминали игру в «замри!» —
но никто не замечал этого и о том не думал.
«Жития» читали. Любили про привидения.
Про призраков, упырей, — про пограничную область.
Обожали фантастику. Все виды фантасмагорий,
ни-живое-ни-мертвое, которое и ни явь, и ни навь: новь?
А он любил — куклу.
Кукла! магия и кич, уникальность и тиражность, маленькое божество; и хозяин и хозяйка или разные хозяйки видят разными глазами лик божественный его. Кукла — вечный идеал, идеальный знак общенья, идол мой и только мой. До чего ж ты хороша, непохожа на меня, моя свеженькая, вечнорозовая! Она дитятко мое, она маменька моя, истуканчик мой языческий, невестушка. Захочу — ее одену, захочу — ее раздену, беззащитную. Она спит со мной, я ее гулять вожу, мы друг друга защищаем, от кого и не скажу. Она слушает меня и не дразнится, и шалит-то за меня, безобразница. Я — слова, она — слух, я овца, она пастух. Она вроде всех игрушек только лучше их, она вроде бы жена, но и как жених. А надето-то на ней, на прелестнице: ленты-кружево-ботинки, она модница. — Положите мне мою куклу в гроб! — просила маленькая проститутка Одиллия (или Отилия? или Офелия?) — наденьте на меня фату, когда умру, и положите со мной в гроб мою куколку! — Мы ее назвали сами, безымянную, как родители дитя, как юноша любимую. Я сегодня в парк с Катей пойду. Моя Маня сыта и с ложечки кормлена. У Ляли в голове опилки, она умная. Завтра будет день недели, Оле волосы надели. Маска, лярва, богинюшка, Галатеюшка, Афродитушка!
Сексапильная моя «мама» вякает,
томно вякает, словно кошечка.
Пахнет воском, краской, клеем,
пирогами и духами, всякой всячинкой.
Вечно юные красотки и с конвейера уродки,
потаскушки любимые, хранимые — лучше-то мы не видели.
Им осатанело суют таблетки и облатки,
их остервенело пихают в кроватки,
злобно качают: спи! спи!
Надевай теплый платок, пойдем сядем в закуток, в магазин на мороз, вытри сопливый нос, не плачь в очереди, сделаю тебе укол, не смей выть, сейчас убью, где ремень, кому говорю, моя серийная, моя тиражная, какая ты, Лерочка, розовая, давай снимем юбочку.
Я тебя, подделку, люблю, не потому, а потому,
у меня рефлекс — любить, как — дышать и как — быть.
Давайте в куклы играть.
Давайте в люди играть.
Игран, в то, чтобы играть.
Якобы играю — жизнь и-ми-ти-ру-ю.
На тебе всю жажду любви свою вымещу,
Марьянка моя, Марионетка моя!
Я для своей куколки яблочко лишнее выпрошу.
Я из-за куколки своей мишку выброшу.
Душу мне грей, магазинная, душегрейка ты моя резиновая, целлулоидная, пластмассовая, культмассовая, деревянная! Глазками остановившимися погляди на меня, любимица. Ведь она меня не видит, а все смотрит на меня, когда захочу! Она меня не видит, зато я ее насквозь. И мы вместе с ней, хоть весь мир со мною врозь.
Нещечко мое нерожденное, дочурка морганатическая,
не твою ли куколку пестую?
Дитятко мое фарфоровое, жаль ли тебе меня как мне тебя,
как мне — всех детей выросших, как трава выросших:
без особого тепла, хорошо — не вымерзла?
Ах вы чурочки мои, вы дурочки мои, вы кумиры мои!
(А ты, Родина? Ты, Отчизна моя?
не любила ли ты кукол своих, чурок своих?
полудурков и полудурок своих?
пуще родных детей их не лелеяла?)
Страшен мне мир!
Спаси меня, мертвая душа,
мертвая душенька с неживыми глазками,
с опилками в головушке, моя лялечка!
Дай мне ручку свою холодную, не остави меня в полночи как в карцере; никому я тебя не отдам, на помойку не выкину, не разорву, не разобью, руки-ноги не вытащу.
И не Командор какой,
пугало чугунное,
в должный час за мной явится:
фарфоровая красавица.
— Пойдем, — скажет, — пора! —
и мы пойдем.
Может, он играл в нее, как древние — в свои изваяния? в изваян и с Афины или богини Хатор? или в каменную бабу. Он играл с ней в любовные ссоры. И безо всякой игры, как на исповеди, и даже охотнее, чем перед духовным отцом и перед Господом изливал душу.
Однажды в пылу отчаянья он назвал это моральным
онанизмом
и был не вполне прав. А она, его хрупкая la divina,
была ко всему еще и бессмертная,
нетленная,
старенью и старости не подвластная,
и все же способная
запылиться и облупиться, потускнеть и вдребезги разбиться,
затеряться с отбитым носом на помойке реквизита эпох
бесследно
Глаза — щеки — зубы (земных дев украшения) — порцелан-гласс.
Он назвал ее Анастасия,
что означало «Воскресшая из мертвых».
Анестезия души моей, аггел,
Душенька Настенька моя, ангел!
А потом сны стали его мучить.
Сны извели его, он перестал спать вовсе.
То ли Господь, оскорбленный им сотворенным кумиром,
то ли возмутившаяся дойная богиня Природа,
то ли его изведенное донельзя этим квазидуэтом одинокое «я»,
то ли
окружившее их с его магической рукотворной подругой
неведомое поле,
то ли все это разом
девятым валом
взбунтовалось и низринулось
вкупе
в беззащитные
сновидения
его.
Ему снилась
огромная Анастасия, летающая над городом, подобно
птице Рок или оскаленной ведьме.
Ему снилось,
что она притворяется живою на маскараде,
ловит его, бежит он, она следом,
она проходит сквозь стены, выходит в окна,
нет ему спасенья,
вот ее ледяные железной хватки пальцы.
Иногда
она меняла головы, которых всегда полно было при ней
в лиловом сашé стеклярусом расшитом с медной застежкой,
меняла головы и лица и над ним насмехалась.
Иногда
он становился крошечным и она с ним играла,
как с Гулливером,