Корабль и другие истории — страница 28 из 79

Поражали в ней легкость, веселье, радостная любовь к вещам, пустякам, событиям, людям, книгам, быту. Не было в ней ни капли местного надрыва, угрюмости; и трудно было понять: французское ли? личные ли свойства? черты человека прошлого столетия?

Я любила таинственные приключения с детективными и фантастическими деталями: подземными ходами, замками, исчезновениями, похищениями, поисками, привидениями и прочей туфтой. Именно на бесконечных историях с продолжениями я, видать, и выучила к шести годам французский не хуже родного. Она, гуляя со мной по Летнему саду или Михайловскому саду, без счета таких историй навыдумывала и нарассказала, создавая целые сериалы немыслимых сюжетов. Огромную роль в этих романах без начала и конца играли сады, — заросшие пруды в парках, куртины, склепы со скрипучими дверьми и замшелыми ступенями, старинные памятники, часовни, заросли роз, газоны фиалок и маргариток. Может быть, речь шла о парижских садах начала века? Буа дю Булонь? Елисейские поля? или воплощался в слово и оживал через две с половиной мировые войны сад ее отца? ведь она была дочь садовника.

Ходила она в католический костел на Ковенском. В праздник Эпифании она устраивала нам, своим ученикам, детский праздник, маскарад, запекала в сладкий пирог фасолину; если фасолина доставалась мальчику, он был король и выбирал себе королеву; если девочке, то она, королева, выбирала короля. Королю и королеве Маргарита-Мария делала из картона и фольги две дивных короны. Посчастливилось и мне побывать фасолевой королевою. Была я одета балериной; моя пачка была открахмалена и сшита из выкрашенной в темно-синий цвет тюлевой занавески; на корсаже наклеены были звезды из золотой и серебряной фольги. Короля моего звали Саша. Когда он или я пили из бокалов сок, все кричали:

— La reine boit! Le roi boit! Королева пьет! Король пьет!

И все вставали.

В комнате ее всегда стояли сухие букеты полевых цветов — такие странные и яркие, что казалось, что и цветы откуда-то не отсюда, из начала века, из Франции, из весенних полей за Шарлеруа.

ГОРЧИЧНИКИ 1949 ГОДА

Заболевая и превозмогая гриппозную головную боль и плевритное колотье под лопаткой, стала я разбирать семейный архив и нашла в нем пачку горчичников 1949 года. Поскольку в девяносто первом горчичников в аптеках не имелось, налепила я эти, старые; и они заработали! да как! Сквозь их немилосердное жжение и полубред болезни и довелось мне вчитаться в пожелтевшие листочки разного формата и разных лет.

И из полубреда выплыло поневоле словечко «мы». Оно должно было достать нас в конце концов, простое как мычание «мы» местных широт (ох!) и здешних времен века двадцатого, когда всё помрачилось на идее коллектива, каковая в своем запредельном варианте и есть — мафия. Намыкавшись, неохотно выговаривали «я», хотя отрицали уже и общие черты. Но если вообще существует какое-либо «мы», сходство обнаруживалось разве что в одном — понаторели в изъяснениях эзоповским языком; а каким нам еще изъясняться? языком раба Эзопа и было написано в отечественном букваре: мы не рабы, рабы немы (не мы?).

Преобладало бытие подпольщика: двойная жизнь, тройная и т. п.; даже одеколон был тройной. Мы не оставляли записей, не вели дневников. Подсознательно почитали за лучшее вымарывать из памяти подробности: кто, что, кому, где и когда говорил. — Помнишь? — Не помню. — Это было весной, пробирались в гости по набережной через толпу на Неве, все на салют собрались; помнишь? — Нет.

И с глазу на глаз со свидетелями, как на очной ставке, отпираться: нет. Хотя какие свидетели. Какая ставка. И следователя не имеется — хороший знакомый. Уникум с мусорной памятью. У него всё — да. Ему легче.

А тут — дело чистое, ни версий, ни легенд, ни трактовок, ни дополнительных вопросов: не помню и всё. Никогда не смогу написать сколько-нибудь путёвых мемуаров. Ибо воспоминаний принципиально не имею. Эпизоды разве что. Слайды. Следы.

Дневники вела в детстве. Те, что вела в детстве, сожгла в юности. Те, что начала вести в юности, сожгла в зрелом возрасте.

От старых фотографий меня просто разбирает, такой охватывает ужас, такая тоска; сожаления о прошлом? страх смерти? недовольство, что еще у кого-то есть отпечатки с негатива и сам негатив? — Не знаю. Не помню. Нет.

Но рано или поздно не мытьем так катаньем то, чего избегаешь, и является по твою душу. И мне, человеку без архива, должно было перепасть, разумеется, разбирать архив.

Это были бумаги, оставшиеся после смерти бабушки и ее сестры, два больших старомодных потертых чемодана, маленький обшарпанный чемоданчик с закругленными металлическими уголками, ридикюль с одной ручкой и массивной латунной застежкой, подлатанный саквояж женского врача начала века и картонная шкатулка, полная писем.

В пять емкостей уместились эти сто лет одиночества, и едва я раскрыла маленький чемоданчик, хлынуло время; как из ящика Пандоры, что ли, хлынул веселящий газ времени, затапливая комнату, вызывая легкое ощущение дурноты.

На самом верху этого чемоданчика, чье содержимое составляли мои детские и полудетские письма и рисунки, руководство по эксплуатации «Ундервуда», проспект с фотографиями неведомого мне музея народного искусства имени доктора Миновича, счетов за давно забытую квартиру, а также две тетрадки (кулинарных рецептов и выписок из особо полюбившихся книг), — на самом верху лежал отрывной блокнот с оторванными первыми листами и пустыми последующими; на оказавшимся первым листке рукой моей бабушки было написано следующее:

«Я говорю „беспристрастно”, потому что даже спустя пять лет волнения и переживания того времени все еще свежи в моей памяти».

Обрывок текста? начало воспоминаний? черновик письма? цитата из любимой книги? Бог весть. Никогда и никто не узнает — что это было. Но у меня сжалось сердце. Не знаю, почему. Даже датировать хотя бы приблизительно эту запись я не могла.

В том же чемоданчике то там, то сям находила я засушенные лепестки махровых маков, хрупкие, прозрачные, музейного краплаково-ржавого цвета крови, засушенные в начале пятидесятых в Валдае маки, — бабушка помогала мне составлять гербарий для школы, определять растения, записывать их названия, в том числе и по-латыни; мы определяли по Брэму и бабочек, которых я ловила, морила эфиром в банке, расправляла на специальной правилке, насаживала на особые тонкие булавки в застекленных коробках: Адмирал Аталанта, — писала я тушью на этикетке; были у меня и траурницы, и редкие махаоны, и бесчисленные пяденицы и совки, и даже невесть как залетевшая с юга в Валдай чертополоховка.

Горчичники жгли немилосердно. Сознание мутилось и раздваивалось. В одном из видавших виды ненарядных довоенных чемоданов, впитавших в себя тягомотину пересадочных станций, копоть ископаемых паровозов, дорожную нескладицу и тревогу, привлекла внимание моё большая изумрудного тонкого пластика папка (трофейная, что ли? или доисторическая? то есть до начала исторического периода н. э. 1917 сделанная?), огромная, явно перегруженная. Я открыла ее и прочла: «Послужной список, выданный вдове титулярного советника рецептариуса Семена Пудовича Галкина». С этим листом, тушь, почерк рондо, сургучные печати, чудо! — соседствовало свидетельство о крещении деда. Походя выяснила я, что дети Пуда Тихоновича Галкина, из старообрядцев, женившегося на дочке выкреста-аптекаря (или провизора?) города Галича, стыдились дремучего отчества, и при одной из переписей перекрестили батюшку в Потапа, а себя в Потаповичей, что было, очевидно, по их представлению, благозвучнее Пудовичей. Тяжесть же, по ассоциации с Михайло Потаповичем, сохранялась. В зеленой папке рецептариус фигурировал и как Пудович, и как Потапович, и мне стало его жаль, что было, может быть, неуважительно: умер рано и отчества стыдился; чего ж было стыдиться, да хоть горшком назови; или уже охватывало умы новомодное разделение на отцов и детей? но стал мне мерещиться в полубреду не виденный даже на фото Пуд Тихонович из Темникова; впрочем, в себе глухомань спасительную я всегда ощущала.

Выходило, что родители сына старообрядцев купно с родителями дочери выкреста к браку сему отнеслись без особого восторга. Как звали аптекаря до крещения и после, интересно? церковноприходские бумаги сгинули, надо думать, с приходами и церквами.

Вяло листала я бумаги, запечатлевшие странствия деда и бабушки по Сибири (бабушка была дочерью чалдона и полунемки и родилась на Сахалине), исштемпелеванные руками уймы красных комиссаров и начальников госпиталей, в которых работал дед. Меня стало клонить ко сну; но тут натолкнулась я на автобиографию деда, написанную им от руки все в том же сорок девятом для каких-то нужд Военно-медицинской академии, написанную к случаю… а может, в связи с ленинградским делом, отравителями и тому подобное трясли тогда всех? Именно по соседству с этой автобиографией и нашла я, помнится, пачку нераспечатанных горчичников, которые теперь так немилосердно подлечивали меня. Биографические подробности сплошь оказывались ложью на лжи, полуправдой было и первое предложение, и почему-то именно эффект первой фразы знавал нечто в сознании моем. «Я родился, — писал дед, — в городе Халтурине Кировской области…» Где, где? Ну, область Вятская, — губерния, допустим; а что же это за город Халтурин? с чем его едят? как назывался он тогда, когда человек вот как раз и родился? то есть, там, где написал, не родился уж точно, этого тогда и вовсе не было, мнимость, Мнемозина, голубушка наша, богинюшка! И с первой фразы, захромав, пробиралась я во тьме автобиографии, шкандыбая, наощупь, не зная, где я, не ведая, верить ли хоть чему-нибудь. Что означало: «с нами живет сестра жены, вдова инвалида войны». Не была она еще в том году его вдовой. Стала позже, когда его отпустили из лагеря умирать от рака легких, замечательного человека, врача, Алексея Николаевича Ржаницына, бывшего белого офицера, отсидевшего а немецком концлагере (откуда он, между прочим, бежал) и досиживающего своё в ГУЛАГе. Мой дед, с такой жалостью и любовью относившийся к своим пациентам, человек с обостренной совестью, с легкостью похоронил своего родственника в липовой своей бумаге. Немного пониже или немного повыше следовал пассаж о родственниках за границей: не имею. Не имею? а как же два брата его жены? один из них, прекрасно знавший китайский, перешел на китайскую сторону, и к нему на ту сторону Амура бабушкина сестра Лилечка ходила по льду через Амур «со стукачом» (за плату переводил пограничник; знавший дорогу, во тьме легко было попасть в полынью); потом оказался этот перешедший на китайскую территорию брат в Харбине откуда убыл, как многие наши харбинцы, в Австралию? А второй брат (был и третий, самый молодой, самый красивый и любимый, но его расстреляли где-то под Томском в двадцатые годы не за понюх табаку) эмигрировал в панскую Польшу. Дед вычеркнул обоих: не имею. По правде говоря, я подивилась его личным чертам, деда, то есть — будучи военным врачом и начальником клиники умудрился он быть беспартийным. Дочитала я его опус с сильным головокружением и перелистнула несколько бумаг, и увидела себя, школьная фотография с одноклассницами, всё тот же сорок девятый, прехорошенькие, с белыми бантиками. И тут горчичники, сжегшие мне кожу, добрались и до моей склеротической памяти подпольщицы.