Потому что до меня дошло вдруг, что были мне знаки. Было мне знамение. Не зря у меня душевнобольной ребенок. Не зря я до его рождения пошла работать в институт протезирования в группу, занимающуюся детьми-инвалидами. Не случайно сегодня я, в числе прочих, пытаюсь открыть маленькую школу для аутичных деток. И знамение мое имело имя и фамилию: Лия Нейман. Потому что в школе мы боролись с космополитизмом. Под предводительством и при полном поощрении нашей классной руководительницы мы травили эту маленькую девочку, умственно отсталую, добрейшее нелепейшее существо с оттопыренными губами, с растрепанными косами и торчащими из-под подола голубыми штанами с начесом. Лия Нейман плохо говорила и от страха или от умственного перенапряжения пускала иногда лужицу прямо за партою; тут же поднималась рука и детский голосок произносил упоенно: «А Нейман опять описалась!» Ее дергали за косички. Называли жидовкою. Тупицей, само собой. Она и была тупица и все нам прощала; она всегда была готова улыбнуться любому. Отодрав горчичники, я поняла, что помню эту девочку всю свою жизнь, помню вопреки отсутствию каких бы то ни было воспоминаний, помню, вот это я помню хорошо! И еще я поняла, какую инъекцию получила противу шовинизма, в чьих играх участвовала сама в столь нежном возрасте. Прививку на всю жизнь. Потому что когда кончится действие горчичников и я снова забуду все — Лию мне не забыть никогда. Похоже, что мы не были изначально злобными, или извращенными, или садистски настроенными; что же тогда? одно наверняка — страх перед нашей учительницей мы испытывали зэковский. Стоило кому-нибудь поставить в тетради кляксу, как она начинала орать: «Говно!» — и лупить автора кляксы линейкой по пальцам. Стало быть, мы были детки архипелага большой зоны; но и это не снимало с нас ответственности. Дальше была уже прямая дорога в бред. Все вранье. Все вранье. Все документы и фотографии состояли из подретушированной брехни. Я закрыла чемодан и легла. И тут сквозь письма и документы, рассчитанные на цензуру, прозвучала эта оборванная неначатая и незавершенная фраза, человеческий возник голос: «я говорю «беспристрастно», потому что даже спустя пять лет волнения и переживания того времени все еще свежи в моей памяти». Да, через пять. И через пятьдесят. И через пятьсот. Я понимала, что ко мне обратились. Но я не понимала, что мне сказали, не понимала, не понимаю, не помню, не знаю, нет!
ЛЮБИМАЯ
Очень, знаете ли, очень хочется написать что-нибудь о любви. Да не получается по какой-то причине. Одно утешает: даже и у великих писателей не получается большей частью. То есть, тема, казалось бы, эта самая; а пишут о другом: об одиночестве, о трагическом несходстве, об эгоизме, о самолюбии, о драме желаний, о несовпадении характеров, возрастов, взглядов… ну, то есть обо всем понемногу; о концепциях моралистических, об извращениях, о синдромах по Фрейду Зиге, с коим расхожусь, о мечтаниях бесплодных; а о любви редко прочитаешь, и все детали вполне несообразные вычитываешь: то про пампушки и белую какую-то кошечку, то, напротив, про собачку, то вдруг фраза втемяшится: «Ветрено, Иван, ветрено», — и так далее. Но поскольку и мне, как великим, никак, а намерения неотступны, вот коротенькая такая история про девушку, которую все любили, и которая любила всех.
Звали ее Алла. В юности занималась она конным спортом. Но ноги она себе этим никак не скривила, ножки были просто замечательные, с сильными закругляющимися икрами. Полагаю, лошадки ее тоже обожали.
Я-то молоденькая была как вешалка, хоть по косточкам скелет изучай, и подружка моя студенческая была такая же, мой соученик Кузьмин нас так и называл: «арматуры». Алла же отличалась необычайной женственностью, закругленностью плеч, плотностью стана — хоть и не была толстой, везде, где нужно, закруглялось; округленными казались и зеленоватые глаза, и чуть-чуть нахальный носик. У нее были коротко стриженые незавитые золотые волосы, блеклые некрашеные губы, тихий голос. Она легко краснела, нежный алый румянец заливал тонкую прозрачную кожу. Вела она себя тоже тихо, не старалась выставиться, стать заметной, не жеманничала. Особ мужского пола притягивала натурально как магнитом, тривиальное сравнение с мухами и медом, да и только. Ханжеством не отличалась, языки у нас у всех были весьма тогда распущенные и вольные; мы пили кофе в буфете и Аллочка сказала: «Знаешь, как называются колготки? Ни дать, ни взять». И залилась румянцем.
За ней ходили толпы. В нашей мастерской наблюдали мы некий парад самых красивых, самых рослых, самых остроумных студентов; они таскали подрамники Аллы, помогали ей поправить рисунок, носили гипсовые модели и тому подобное.
Когда мы денно и нощно перед подачей проекта торчали в своей мастерской почти не покидая стен штигличанских, — а нам не хватало недели, двух дней, трех, вечно не хватало — упиваясь работой, своей аскетической преданностью делу, входя во вкус проектирования, макетирования, выполнения проекта графического в цвете за день до обхода кафедры, — приходила мать Аллы с огромной корзинкой провизии, и Алла потом всех кормила апельсинами, пирожками и бутербродами: «Дай, зайчик, я тебе чаю налью». У нее все были зайчики.
Как-то незаметно вышла она замуж за красавца-яхтсмена; мужа ее мы видели мельком. Потом, хотя толпа обожателей не особо поредела, появился у нее и любовник, самый молодой из группы, щуплый, невысокий, близорукий, с чуть надтреснутым голосом. «Ты, небось, вчера, Коля, у Аллочки был?» — «Был». — «Мужа дома не было?» — «Почему не было? Мы с ним «маленькую» выпили». Конечно, фыркали мы, нос воротили, мы были максималистки, идеалистки, идеалисты, романтические натуры, нам непременно нужна была великая любовь, желательно, трагическая; ну, драматическая, на худой конец; и мы поражались по дурости своей романтической аллочкиным шашням; но, надо сказать, что особо о ней не сплетничали и не злословили, — вероятно, потому, что она ничего не скрывала. Не афишировала, не подчеркивала, жила, как дышала, этот ее тихий голос, неяркие губы, простота, белые кофточки. Она очень любила мужа, И очень любила любовника. Она любила, по правде говоря, всех. Сразу же после института в двадцать четыре года родила она ребенка, а на третий день после родов ей стало плохо с сердцем: «Сердце болит», — говорила она. Вызвали светило науки; светило оглядело ее розовые щеки, блеклый рот и круглые зеленые глаза; думаю, и профессор должен был ощутить притяжение (потом, читая фолкнеровские «Деревушку» и «Особняк», я всегда вспоминала Аллу) женственности в этой полуодетой родильнице; пощупав пульс и послушав сердце, он похлопал ее по розовому локтю и сказал:
— Ничего, душенька, обычный невроз, пройдет.
Ночью Алла умерла от тромба в легочной артерии. У нее оказалась редкая — очевидно, врожденная — форма эндокардита.
Иногда мне кажется, что она словно чувствовала, что жить ей недолго и как бы хотела успеть передать миру хоть часть переполняющей ее существо любви, которую растаскивали по мелочам, а не убывало. Она просто рождена была, чтобы быть любимой и в благодарность любила — всех. Муж ее, погоревав, отдал ребеночка бабушке и вскоре женился. Я даже не знаю, кто у Аллы родился — мальчик или девочка, и если девочка, передалось ли ей хоть что-нибудь от материнского таланта. Но вспоминая мухинских красавиц, первой вспоминаю ее, она легко бежит по коридору, и все мужики глядят, как она бежит, и все не верится, что это воспоминание, тень, и Алла, и другие, все эти образы любви, молодости и счастья.
Перекресток
Говорила бабка Хона: — Как пойдешь ко мне, Маруся,
Не ходи по перекрестку — это место колдовское.
Обойди его сторонкой, по обочине, по тропке;
В старину мы шли, крестились; ты креститься-то не станешь…
По весне на перекрестках силы темные витают,
Обойди его, Маруся, путь окажется короче. —
Теплым вечером весенним собралась Маруся к бабке.
Брюки с кофточкой надела, распустила свою косу
И отправилась с подарком — чайной розовою чашкой.
Мимо кладбища под горку по траве она сбежала,
Отвязала свою лодку, села быстренько на весла.
В озере весенний вечер с облаками, с берегами.
Тихо, ясно, плещет лодка, камыши зашелестели.
Вышла девушка на тропку по лиловому песку,
Поднялась к кустам ореха, оказалась на дороге.
Мать-и-мачеха в разгаре, одуванчики сияют,
Завтра лето нас застанет в том цвету, в каком мы нынче.
Не заметила Маруся, как дошла до перекрестка.
Ординаты и абсциссы у нее в тетрадке школьной,
Параллель с меридианом глобус в сетку усадили,
Вертикаль с горизонталью, оси, плюсы, крестовины —
Все припомнила, встряхнула золотистыми кудрями,
Поглядела — две дороги: слева — юг, а справа — север,
Прямо солнышко заходит, за спиною тень ложится.
Ох, и выдумщица, право, эта бабка Дуня Хона!
И пошла на юг Маруся по середке перекрестка.
Чем пугала бабка Дуня — ничего не совершилось:
Буйны ветры не собрались и не грянул дробный дождик,
Мышеписка с вранограем не услышала девица,
Ухозвон не застил слуха, стенотреск без стен не хрупнул,
Тишина — трава не дышит, стебелек не шелохнется,
Все навытяжку деревья, воздух сказочно прозрачен.
Человек сидит на камне, окруженный валунами.
— Здравствуй, душенька, — сказал он.
Поздоровалась и встала.
— Сколько времени, не скажешь? — Без часов я и не знаю.
— Как зовут тебя, голубка? — Я Столинская Маруся.
— Далеко ли путь ты держишь? — А в соседнюю деревню.
— Очевидно, в клуб, на танцы? В узелке, конечно, туфли?
— Я иду к старушке в гости и несу в подарок чашку. —
На него она посмотрит — усмехается прохожий,
Незнакомый он, нездешний, и одет по-городскому,
Плащ, наброшенный на плечи, трость резная с гривой конской.
И не молод, и не стар он, а глаза его сверкают,