ировали на юг, фашисты наступали навстречу, состав остановили, отец и дочь плакали, он остался, она бежала), с собой у нее были только туфли новые бежевые, чудные туфли на каблуках, довоенный подарок отца красавице дочери.
Она бежала по шпалам с другими бывшими пассажирами эшелона, бежала назад, на север, плача, прижимая к груди обувную коробку.
Далее последовало немыслимое путешествие с юга в Сибирь, путаный маршрут, вагоны, составы, стрелки, кто-то дал ей старое одеяло, кто-то — драное пальто. В одном из городов остановил ее добрый прохожий:
— Девушка, идемте ко мне, вы ведь беженка, а у меня квартира пустует, что ж вам на вокзале спать? Поживите у меня, чаю попейте, согрейтесь.
Она пошла доверчиво, радуясь. Он чуть было не изнасиловал ее, но ей повезло, она убежала, правда, босиком, одна поношенная туфля осталась в нехорошей квартире, от другой на бегу оторвалась подошва. Добрые люди одарили ее старыми калошами (обе на левую ногу).
Неведомыми путями добралась она до Новосибирска; некогда звался он Новониколаевском, и жила в нем мирной дореволюционной жизнью семья Захаровых: отец, инженер-путеец из крестьян, окончивший в Петербурге Институт железнодорожного транспорта, мачеха, шестеро детей, в том числе Анна, ее будущая свекровь.
И в Новосибирске на улице встретил ее муж любимой тетушки Капитолины Арсеньевны, военный прокурор по фамилии Маслов.
— Нонна, ты ли это?! Что ты тут делаешь?
Он едва ее узнал, она обмотана была драными платками, обвязана мешками, тряпками прикручены калоши на левую ногу, вместо шали видавшее виды полуобгоревшее одеяло; шла она, вцепившись в полуразвалившуюся коробку с парой бежевых туфель.
Маслов, используя свои связи и каналы, отправил ее в Киров, как отправил бы посылку с оказией; и она доехала до места назначения.
В Киров эвакуирована была Военно-медицинская академия, туда наезжал из блокированного Ленинграда (на фанерном, что ли, самолетике) мой дед Галкин, академический профессор; там доучивался папенька мой будущий, курсант одного из последних курсов, маменькин жених не знаю с какого класса школы. Они быстренько поженились, и через девять месяцев появилась я на свет. В комнатушке при госпитале жили наезжавший в Киров дед, его безумная старая мать, бабушка Анна, мои папенька с маменькой; колыбельку мою подвесили к потолку.
Я обязана была жизнью военному прокурору, он несомненно являлся посланником Судьбы, наместником Рока, прокуратором Провидения, он был стрелочник эпохи, ее Харон. Скольким людям подписал он подорожную на тот свет? Мне он подмахнул, не глядя, пропуск на этот.
ПОХОРОНЫ КУКОЛ
Людмила Владимировна Балмасова, внучка Ивана Петровича Павлова, улыбнулась, глядя на одну из фотографий семейного архива (на фотографии в келломякской траве хохотали две маленькие коротко остриженные беленькие девчушки, Милочка и Манечка, держа огромных кукол):
— На этой фотографии мы с сестрой с обычными тряпичными куклами, очень нами любимыми, самыми любимыми. В то лето кто-то умер, мы видели похороны, гроб; и однажды стали играть в похороны кукол, зарыв их у крыльца в обувных коробках. Наутро после похорон мы решили кукол откопать — и не нашли их. И папа, и мама, и бабушка — все искали кукол, всю землю у крыльца перекопали. Куклы исчезли. Мы думали: может, их засосал зыбучий песок?
У крыльца цвели чудные цветы, всё в цвету, всё, ни зыбучих песков, ни травы забвения.
— У вас замечательный фотоархив.
— Фотографии папа печатал у финна. Все они сохранны по сей день, почти столетние, — четкие, ясные. Когда мама уезжала с нами в эвакуацию, она взяла фотографии с собой, и папа тоже. «Таня, — сказал он, — война кончится, мы всё наживем, кроме фотографий; надо взять их и сберечь, они важнее вещей».
СЕМНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ
В Екатеринбурге, когда начали грузить в самолет гробы с останками убиенных царя Николая Второго, царицы Александры и царевен, налетела невиданная гроза, задержавшая вылет.
А когда от Московского вокзала поехал по Невскому похоронный кортеж, возникла в Петербурге пауза — мертвая тишина на несколько минут. В Екатерининском саду слышно было пение птиц.
Виктор Гамба, итальянский деверь моей подруги Наташи, потрясенный, сказал: «Я и представить себе не мог, что петербуржцы — такие организованные люди».
А тишина была не поминальная — нездешняя, нечеловеческая, бездыханная, подобная разрыву времен.
ЛУЧШИЕ ДНИ НАШЕЙ ЖИЗНИ
Как постепенно, исподволь, не вдруг, с каким трудом мы вспоминаем их. Они внезапно всплывают в памяти, внезапно, моментально, когда не ждешь. Какой-нибудь маленький крючок, невзрачный живец выхватывают их из неверных текучих вод прошлого. Может быть, это и не дни в прямом смысле календарном, а несколько часов либо мгновений, обрамленных некими сутками, лишенными чисел, названий дней недели, даже номеров лет; никакой датировки; некогда, противопоставившее себя пустоте никогда. Странно, но не обо всех этих слайдах — или голограммах? — но ведь они четырехмерны! или и пятое измерение в них есть? — как их назвать? — я могу сказать с точностью: явь, было. Некоторые, возможно, увидены были во сне. Или все-таки в снах наяву? Но в них нет ничего от пустых мечтаний.
Их возглавляют первые воспоминания (трехлетнего или пятилетнего возраста?): валдайский домишко, полумгла курятника, пробивающийся через щели в досках снаружи свет (солнечные лучи, веер лучей); в гнезде светится изнутри только что снесенное сказочной Рябой яйцо. Оно совершенно. И вовсе не являет собою образ Вселенной, как у многих доисторических народов: оно и есть эта Вселенная.
Карельскому Суоярви принадлежит день с провальным снегом, целующий сугроб замшелой кровлей в бахроме сосулек, Белой Дачей в чаще леса (дачей Маннергейма ее называют, но у барона тут дачи не было) — заглянув в окно некогда нарядного дома в стиле модерн, чьи стекла целы, створчаты рамы, мы с дедушкой видим на потолке взлетающие в небеса фигуры, — день с черномраморными крестами и ангелами маленького нерусского кладбища, с огнем печи-голландки.
Удачи и неудачи, равно как успех либо неуспех, не имеют никакого отношения к этим картинкам прошлого; они вырваны из череды им подобных и не схожих с ними ни на йоту суток особым, посетившим нас подобно благодати чувством полноты бытия.
Плеск вёсел, скрип уключин, букет кувшинок и лилий, свет и тени на изуродованных, но все еще прекрасных, как в прошлом и будущем, стенах монастыря, маленький тесный пароходик из Зимогорья на остров Монастырский, вкус ситного хлеба, облака.
Ну, разумеется, Бимлюк, дальний пляж Анапы, дюны, где почти никого нет, а то и вовсе никого, где в полосу тростника, гальки, раковин выносит полоса прибоя в игре приливов и отливов черные шкурки морских чертей, где у ближайшей отмели, почти на суше, стоит ржавая баржа, подобная памятнику всем погибшим кораблям Мирового океана. Трава в дюнах напоминает суккуленты, состоит из мясистых отросточков, трава времен динозавров. На небольшой глубине можно поймать в ладонь маленькую медузу либо морского конька; зайдя чуть дальше, увернуться от отороченного синим колокола медузы покрупнее: осторожно, не обожгись. Иные пловцы встречают дельфинов. Девушка фотографируется возле увязшей в песке ржавой бомбы. К ночи виноградные улитки облепят кусты парка, высунут рожки навстречу звездам, а под звездным небом на белом экране покажут трофейный фильм с Диной Дурбин, королевскими пиратами, торговцами жизнью, нефтяными приисками или заговором обреченных.
Острова, пикник, мои молодые родители, Каменноостровский луг, кремовая мамина юбка в коричневую крапинку, фуражка отца, тени и свет.
Стояли ли мы с любимым человеком на гранитной набережной, болтая о том о сём? Или это приснилось?
Почему я вспоминаю с такой любовью провальный снег вокруг ВДНХ, солнце на ярко-голубом небе, кислое вино на ресторанной скатерти в хлебных крошках? Что за нагорный воздух обводил двухэтажный дом с малой комнаткой возле Минаевского рынка?
Изборск, начало мая, Пасхальная неделя. Поездка с подругой Валентиной Соловьевой в Псковско-Печерский монастырь. Как мы очутились в Изборске? Отчего мне хотелось остаться там навсегда? Мы ночевали у старушки, постелившей нам на пол два сенника. Трава едва пробивалась в лесах, но всюду цвело лилово-сине-желтое племя подснежников, прострела, печеночницы, безымянных фиалок и лютиков, мы проходили пруды, дошли до колокольни деревенской церкви в Малах, звонили в колокол. В лавре сложенная на особый монастырский лад поленница невиданной высоты напоминала пирамиду инков. Солнце золотило стоящий в Изборске на холме крест Трувора. В яминах кое-где еще лежал снег, и звенело все хмелем весны, колокольными языками, праздником Светлого Христова Воскресения, птичьими голосами переживших зиму существ.
А вот едем мы в автобусе по одному из латвийских шоссе, группа подростков с этюдниками, путешествующие художники из изостудии Дворца пионеров с преподавателем нашим, Соломоном Давыдовичем Левиным, во главе. Латвия утопает в сирени, на проводах чистят перышки зеленые птицы. Поплавки рыбацких сетей, голубые стеклянные большие шары; салаковые коптильни, холмы. Ах, Булдури, Сабиле, анданте кантабиле, прибрежный песок. По утрам туман окутывает поселки, к полудню их плавит жара. Где-то в песке таится янтарь, мы ищем его, но не находим.
Стоит закрыть глаза — и мне снова покажут зимние узоры на стекле, быстро набирающие голубень сумерки, овчину лежанки, заснеженный яблоневый — и вишневый! — сад, пар из двери, и пусть примерзнет на секунду рука к дверной ручке, подернется ледком вода в ведре, а из-под книжной обложки выглянет капитан Сильвер или медленно проедет по закатной гряде всадник без головы.
Один из дней таит прокуренный поцелуй на морозе, на дне другого плещется аквариумная рыбка, третий шуршит чертежным листом. Оглянитесь на них — и восстанут, и оживут, и пройдут чередою, неподвластной времени, принадлежащие только нам да Вечности