Корабль и другие истории — страница 47 из 79

В романах детства (скажем, в «Хижине дяди Тома»; или то был «Последний из могикан»? либо «Десять лет спустя»?) я регулярно читала «упала в обморок»: потеряв сознание, моя благородная дама валилась невзначай в лужу, замарав, обмарав ненароком дорожной грязью кружева и розовые щеки.

Особый случай, само собой, — детская речь. Читайте «От двух до пяти» Чуковского! Маленький Ванечка Павлов называл Александра Абрамовича Г. «Санич Бранич». А четырехлетний Саша думал, что Исаака Савельевича Бабчина, лысого, как известно, зовут Лысак Савельич.

— Где тут, миленькая, улица Зоцы Роцы? — спросила меня у Елисеевского магазина маленькая старушонка.

После двухминутного мозгового штурма я указала ей, как пройти на Зодчего Росси. С интервалом в двадцать лет у меня спросили на Старо-Невском, как проехать на улицу Бенч-Бруневича, ну, это уж было проще простого.

Однажды, находясь в рассеянности и душевном смятении, взяла я трубку зазвонившего телефона и услыхала:

— Наташа, говорит Василий. Борова в бане нет.

На самом деле звонил переводчик Васильев, сообщавший мне, что в БАНе, то бишь в Библиотеке Академии наук, сочинений Борроу не имеется.

И это всего-то навсего поверхностные речевые искажения; а когда дело доходит до диалогов, полилогов, до трактовок, версий и попыток понять друг друга, что происходит с людьми, пытающимися общаться с собеседниками, а на самом деле ищущими двойников? Что такое наши пробы общения на всех уровнях, от коммунальной склоки до диспута, от любви до политики? сплошные ошибки рыб.

САРАЦИН

Собственно, мне не вполне понятны цели туризма. Зачем мучиться с визами, паспортами, багажом, перелетами, переездами? зачем смотреть со стороны, не понимая, на чужую жизнь? зачем лицезреть лениво оживающие картины бедекеров и учебников истории искусств? вглядываться в титулованные, именованные, захватанные праздными взорами красоты?

Вот только один раз, пожалуй, хотелось и мне отправиться в Италию, суетиться в аэропорту, претерпевая таможенный этикет, и долететь, и доехать, и добраться, проблуждав между развалинами замков, дряхлых кастелло, и газонами ультрасовременных вилл, до одного из парков, достойного раскопок, чтобы увидеть, как бежит по дорожке в чехарде светотени шестилетний Серджо дель Ре по прозвищу Сарацин.

ХУТОРОК

Казак Авраам Зубрей будил детей раным-рано, говоря:

— Вставайте, дети, солнце уже встало.

Жили на маленьком хуторе, стоял хуторок в степи, утреннее солнце высвечивало блики глечиков на плетне, бахчу, подсолнухи, мальвы.

Младшей дочери Авраама Марии было шесть лет, когда любимая жена его умерла, оставив сиротами детей. Через год привез казак детям мачеху, высокую, тонкую, чернобровую, зеленоглазую. Вечером заглянула Маруся в мачехины глаза и обомлела: на мгновение зрачки новой отцовой жены стали вертикальными, кошачьими, потом горизонтальными лунками пали, сверкнуло бирюзовым молниеносным переливом, ох, не померещилось ли, зрачки как зрачки, очи как очи.

Позже, в юности, довелось прочесть «Вечера на хуторе близ Диканьки»: мачеха, кошка оборотническая, отрубленная лапа, раненая рука; и вовсе в голове у падчерицы перепуталось — что у Гоголя вычитала, а что на самом деле пережила в полную звезд майскую ночь.

Шила в мешке не утаишь, пошаливала вторая жена казака. Если кто по шляху мимо хуторка едет и выйдет зеленоглазая хозяйка посмотреть на проезжих, непременно с ними оказия какая случится: то кнут у возницы переломится, то мешок муки с воза упадет, то чумак свалится, а осенью свадебный поезд следовал, что-то крикнул чернобривой солохе подвыпивший дружка, она в ответ бровь-то подняла, и вся телега на ходу рассыпалась, четыре колеса на разные стороны света катились.

По праздникам на возу ездили в село в церковь. Под Рождество мачеха положила при входе в храм сложенный платок. Все через платок перешагивали. А одна женщина его подняла, тут же с криком упала, кликушествовала, сделался с ней припадок, долго болела, в лихорадке лежала, еле выходили.

Все понимали, что у Авраама Зубрея за баба, только он сам ничего не замечал, очаровала его ведьма, приворожила, да и хозяйство вела отменно: в доме достаток, дети одеты всем на зависть, вроде все хорошо.

К Марусе мачеха присматривалась. Девчонка была с характером, упрямая, и нечто чуяла в ней колдунья Зубреиха, некую силу, схожую со своей.

Как-то взяла без спросу Маруся мачехино зеркальце, складень тройной в вишневом бархате да серебряных звездочках, где сразу три лица смотрящейся видны. Но только развернула Маруся трельяжик — мачеха тут как тут, в бесшумных чувяках за спиной смеется. Девка зеркальце, вскрикнув, выронила, и разбилось бы оно, быть беде, непременно, да ловкая мачеха чуть не у пола его подхватила.

— Быть тебе моим зеркальцем, младшенькая, только бы не кривым! — и смеялась заливисто вслед опрометью убегавшей падчерице.

Казалось детям Авраама, что мачеха может грозу наслать, метель поднять, ветер унять, смерч заставить повернуть с востока на запад. Может, и подвластны были зеленоглазой стихии, да только и на старуху бывает проруха: зимой провалилась мачеха по дороге из села в прорубь, слегла, стала умирать. И все Марусю к себе звала. Сначала говорила: «Судьбу я тебе нагадала, будет по-моему. Месяц мусульманский увидишь, вспомнишь меня. Ревность колдовать заставит, вспомнишь меня». А потом шептала: наклонись да наклонись, Марусенько, передам тебе чары свои. «Нет, нет!» — вскричала девушка, тут застучало по кровле, словно вихрь прошел, и умерла мачеха, вцепившись в падчерицыну руку, еле пальцы покойнице разжали.

Маруся лепила из глины фигурки, раскрашивала их, принялась углем рисовать, поехала учиться в Академию художеств в Москву.

В первопрестольной, уже послереволюционной, свела ее судьба с художником разведенным, горюющим по красавице жене Екатерине из Екатеринбурга; вскоре поженились они, уехали в Туркестан, где сиял над ними в блистательной Бухаре-и-шериф, плыл над горами, над оранжевыми лимонами Ферганы мусульманский месяц.

Маруся была бездетна, ревновала мужа к бывшей жене, ревновала к кроткой падчерице, она сама была теперь мачехой, чуяла в себе силу колдовства, но хорошо помнила слова второй жены отца о кривом зеркальце; захотелось ей перевести черную магию, омрачившую ее детство, в белую. Читала она всякие книги, нужные и ненужные, увлекалась Рерихами, училась китайскому массажу у заезжего китайца, штудировала хиромантию, долгими вечерами на мансарде на Подьяческой шепталась с гречанкой-травницей, занималась йогой. Теперь гадала Мария Авраамовна — точнее точного — по руке и на картах, заговаривала болезни, давала советы, ведала чужое будущее. Зрачки ее становились иногда точечными, словно булавочные головки, как будто бесстрашно, не мигая, смотрела она на некое видимое только ей одной светило.

И себя, и мужа удалось ей к шестидесяти годам излечить от смертельной болезни, были они оба прекрасные художники, ревность к падчерице сменилась в душе ее любовью.

За год до девяностолетия Мария Авраамовна затосковала. Жалела, что в молодости изменила отцовскую фамилию на русский лад: Зубреева. Написала темперой небольшую картину, на которой был хуторок, небо над степью, волны ковыля, волы, кони, козы, плетень, мальвы, братья и сестры, сама она, отец, а чуть поодаль — темная фигура мачехи. Картина висела в ногах кровати под шелковым таджикским сюзане.

В один из вечеров начало все меркнуть вокруг, небо в широком окне угасало, мусульманский месяц высветился над Фонтанкою, рядом с ним Юпитер воссиял, а за несколько минут до смерти младшей хуторянки сошел с картины молодой Авраам Зубрей и сказал старой дочери:

— Маруся, пора спать, солнце уже село.

ЛИЦА МЫШЕЙ

Может быть, у каждой птицы есть почерк полета, а у всякой рыбы своя манера плыть, они не все на одно лицо, как белые для китайцев и негры для ительменов. Портрет птицы. Это чувствовал Виталий Бианки, он понимал и признавал характер животного, его судьбу, его индивидуальное, а не типологическое. Среди образов наших любимых книжных героев таится и личико его Мышонка Пика.

В молодости довелось Бианки идти по городу, опечатанному печатями незримыми и заметными следами гражданской войны; в город накачан был воздух военного коммунизма. И вдруг в вечер пролились из окна звуки рояля — «Форель» Шуберта. Он пошел на звук, отыскал и дверь, и клавиши, и пианистку, войдя, как завороженный, разглядел в сумерках лицо молоденькой Анны Ч. Она была невестой другого, он был женат на другой. Много лет он писал ей письма. Незадолго до своей смерти — в девяносто лет — она сожгла эти письма, чтобы никто, кроме нее, никогда не смог их прочесть. Перед тем, как сжечь, она их перечитала.

ЕСЛИ БЫ

Сидя у окна первого этажа Купчинского дома, глядя на расцветающий под окном одуванчиковый лужок, восьмилетний мальчик сказал своей шестидесятидвухлетней собеседнице:

— Как хорошо было бы, Анна Емельяновна, если бы вы были Екатерина Вторая, а я Петр Первый.

СУКНОДЕЛЫ

Под Москвой, недалеко от Ногинска, в поселке Свердловском (осталось выяснить, как назывались город и поселок до революции), стоит фабрика, выпускающая шерстяные ткани, принадлежавшая некогда династии сукноделов Четвериковых. Четвериковское сукно на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий получило золотые медали на международной выставке в Лодзи. Нынешние специалисты по суконной части — в частности, англичане — в музее предприятия столбенеют и переходят на междометия при виде образцов непревзойденного четвериковского сукна столетней давности.

У легендарных сукноделов были свои маленькие хитрости, через устное предание и вещественные доказательства дошедшие до невразумительных наших современников. Скажем, шерсть чесали не гребнями и не щетками, но ребристыми рогатыми шишками таинственного дерева (три мешка шишек до сих пор хранятся на чердаке фабрики); сколь ни выясняли у ботаников, какой дальневосточной лиственнице либо марсианской серебристой ели принадлежали шишки, так выяснить и не смогли. Завезли откуда-то сие чудо подмосковные сукноделы, с Чегета или с Тибета.