КАССАНДРА
Семья уже вернулась из Кирова, из эвакуации, в квартиру на Маяковского; прыгая на ручках то ли у бабушки, то ли у матушки, я приговаривала: «Сеоння консится война! Сеоння консится война!» И объявили вскорости по радио: кончилась!
ПРОШЛОЕ
А потом она завязала свое прошлое в несколько узлов, вызвала мусорщиков, и они увезли его на раздолбанной грузовой машине. Но поскольку узлы оказались неподъемной тяжести, у нее воспалилось сухожилие на правой руке, месяц провела она в гипсовой лангетке, столько же на лечебной физкультуре. К холоду, к теплу, от работы, при неловком движении запястье болело, прошлое возвращалось.
ЭТЮД
Людмила Владимировна Балмасова, внучка первого российского нобелеата Ивана Петровича Павлова, которую в моей семье, как с самого раннего детства слышала я, звали Милочкой (а сестру ее Манечкой), сейчас — единственный человек, помнящий моих родителей школьниками.
— Нас с Маней приводили в вашу квартиру на Маяковского в гости, и Сева всегда с нами играл, на четвереньках бегал, с ним было очень весело; а Нонна, которая часто бывала в вашем доме и считалась в старших классах Севиной невестою, стояла в дверях, как картинка, молча глядя на наши игры, она была такая хорошенькая.
В разговорах наших, не таких и частых, но длившихся не одно десятилетие, всегда возникало нечто неожиданное.
Я рассказала, как побывала наконец в «Пенатах», куда всю жизнь попасть не могла.
— В «Пенатах» на одной из послевоенных экскурсий, слушая, что нам рассказывают, я поглядела невзначай в дверь соседней комнаты, и небольшая картинка на стене, совершенно неразличимая на расстоянии, притянула меня, точно магнитом. Я двинулась к картинке. «Куда же вы?! — вскричал экскурсовод. — Туда нельзя!» Но я уже оказалась возле этюда и теперь, подойдя, отчетливо видела тотчас узнаваемую фигурку в зелени, спиной к зрителям; Репин написал дедушку Ивана Петровича в саду «Пенат».
— Я не то что хочу вернуться в прошлое, — сказала она однажды, — но бесконечно скучаю по любви моих дедушки с бабушкой.
Я отвечала — то же и со мною, мне понятно, о чем она говорит.
Она улыбнулась:
— О вашей семье я всегда думаю с любовью. У меня есть шрамик после операции аппендицита, до того маленький, что мало кто из врачей догадывался, что это такое. Меня оперировал ваш дедушка Всеволод Семенович, оставил след на моем теле.
Выяснилось, что у нас был один восприемник: Милочку и Манечку, как и меня, принимал один из лучших гинекологов Военно-медицинской академии Казинский, чья жена Юлия Петровна стала моей крестной.
Тогда же Милочка рассказала, как в последний раз видела моего отца.
Отец после гриппа, перенесенного на ногах (или какой-то сходной с ним тяжелейшей инфекции), заболел; ему ставили разные диагнозы, в том числе редкое заболевание ЦНС (о его случае сообщали на лекциях всем ленинградским невропатологам лет тридцать), рассеянный склероз, болезнь Паркинсона, у него начали дрожать руки, состояние ухудшалось. Молодой блестящий хирург, работавший у легендарного Джанелидзе, сперва перестал оперировать, перешел в Военно-морской музей, болезнь прогрессировала, он умер, не дожив до сорока пяти.
— Мы встретились с Всеволодом на углу Невского и Маяковского, он был одет бедно и небрежно, видать, ваша мачеха не особо за ним ухаживала; у него так тряслись руки, что он не мог мне руку подать. Мы стояли на улице и плакали.
ЛЕТО, ОСЕНЬ, САД
— Представь себе, — сказала Луиза, — сентябрь, пруд, Павловск, «храм Дружбы». Возле меня стояли зеленые тополя, цвели цветы. Кругом была осень, а я сидела в лете. Я читала подаренную тобою книгу Горана Петровича «Книга с местом для свиданий» и открыла страницу с описанием сада. В саду я читала про сад. А на той стороне пруда, противоположной, где желтели листья деревьев, в осени художник писал осень. Жизнь представилась мне волшебной, многомерной, непостижимой.
БИМЛЮК
Старинные названия анапских улиц не все сохранились, однако ходили по улице Гоголя, по Весенней, Абрикосовой, Криничной; а жили на Терской.
Хозяйка, у которой снимало наше семейство пару крохотных комнатушек да кухню с горсточку, сушила на крыше жердели — мелкие абрикосы. Иногда нас приглашала на чай соседка, старая гречанка с клюкою; стол у нее стоял под грушами и черешнями, вдоль двух мощеных тропинок росли ночные фиалки, благоухавшие всей рощей вечерами, а над клумбой белого табака летали ночные бабочки, напоминавшие птиц.
Кроме греков, армян, адыгейцев, в Анапе почему-то обитали якуты.
Чаще всего ходили мы на дикий пляж Высокого берега; по мнению Аполлония Родосского, «Анапа» на древнегреческом и означало «Высокий мыс». Скалы были отвесны, полоса пляжа узка, с мелкой галькой, наверху вдоль Высокого берега шла улица Старая Набережная, от которой до парка было рукой подать. В скалах гнездились участки слоящейся черно-серой горной породы, мягкой, ломающейся в руках; ее называли «кило-мыло», натирались ею, как дикари, бежали в воду мыться, то ли банный день, то ли самостийная грязелечебница.
Кусты парка возле Старой Набережной — а вечерами почти в ночное время мы ходили мимо парка в кино — были полны виноградных улиток, видимо, принимавших лунно-звездные ванны, на их рожках сияли капельки лунного света, днем они прятались, ночью снились мне, во сне над парком в небе сияли три луны разного размера.
Белыми стенами, черными ночными кронами дерев обвело кинозал, его уличные скамьи без спинок; на стенах и ветвях сидели безбилетные мальчишки, а вместо потолка сияло мириадами крупных южных звезд шапито неба. Думаю, звезды, ветви, белизна стен местной малапаги, легкий ветерок с моря, озон и соль воздуха прибавляли волшебства в эликсир трофейных фильмов, равно как и детское зрение, взрослая радость от южного тепла, от послевоенного мира. Потому что никогда больше не видела я таких чарующих черно-белых кинокартин, где искрились разрядами кринолины Дины Дурбин, сияли паруса, плели интриги торговцы жизнью, пелись загадочные дублированные песни, сопровождаемые таковыми же титрами («А все очень просто, он низкого роста, какая же это собака?»), мелом и шпагою выводил на чем ни попадя зеро, свои любимые нули, знаки Зорро, некто Зорро.
Но в самые лучшие дни мы отправлялись на Бимлюк, в дюны.
С собою брали простыню и четыре палки, втыкаемые в песок, под натянутой на них простынею на старом покрывале прятались в летней палатке от палящего солнца.
На Бимлюк надо было идти в сторону Джемете (что по-адыгейски означало «золотые пески), до чьих пицундских сосен, реликтового можжевелово-фисташкового леса, разнотравно-ковыльных таманских степных мест мы не добирались, как не доходили до дальних дюн, поросших серебристым мхом дикой маслины с вереском.
Однажды нам удалось доехать до нашего пустынного любимого пляжа на тележке, в нее запряжен был ослик из Итаки; улыбающийся мальчик-возница за небольшую плату усадил матушку и меня, а бабушка, тетушка и отец шли следом с немудрящей поклажей.
Под жарким солнцем идти было далеко, — или мне так казалось? Я была маленькая, тощая, ребра легко пересчитать, прозвище мое было Голод-в-Индии. Прозвища были в ходу, себя отец называл Раб Савока, мою любимую тетушку — Рабыня Пакля, матушку — Богиня Нюся.
Первой вехой половины пути, дорожным знаком, служила полузатянутая прибрежным песком рыжая бомба солидной величины; ее никто не боялся, все на ней и рядом с нею фотографировались. Потом показывался корабль (ржавая огромная баржа, высокая, тоже ушедшая днищем в песок, напоминавшая памятник), — и это означало, что мы почти пришли.
Строить песчаные замки в стиле Гауди на отмелях и в полосе прибоя (каждая капля стекающего с пальцев мокрого песка добавляла башне высоты), зарываться в песок (лечение песком под названием «псаммотерапия» названия тогда не имело), подбирать раковины (венерки, сердцевидки, скафарки) и черных морских чертей, собирать буковые орешки, шершавые деревянные цветочки на четыре лепестка, отбегая от воды в глубину дюн ловить ящерок, скарабеев, разглядывать пожирателя насекомых муравьиного льва, трогать растущие в песках крошечные кустики рипсалиса, песчаного колосняка, приморской полыни.
Обратный путь, когда, истомленные жарой, купанием, мы еле тащились, мой молодой веселый отец называл «бедственным походом Бибикова на Анапу».
Позади оставались влекущие сквозь воды свое желе медузы, мифологические морские коньки, тишина Бимлюка, впереди маячили Русские ворота, бывшие осколком турецкой крепости, затененная желтой акацией улочка, торговцы, завораживающие меня несказанным великолепием бус (из раскрашенных позвякивающих ракушек), сушеных мумифицированных морских коньков, плоской округлой гальки с аляповатыми пейзажами тогдашнего наивного самодельного гламура: бирюзовое гладкое небо (было ли облако?), первозданно синее море, откровенно зеленые пальмы, крошечное плавсредство, парус одинокий — мечта туземной детской души, настоящее счастье, загадочный образ полноты бытия.
Камушек мне наконец-то купили, сердце мое колотилось, виноград назывался «изабелла» и «дамские пальчики», подобная птице ночная бабочка — «мертвая голова», ночной фильм «Секрет актрисы» или «Королевские пираты», а книга, подаренная мне отцом, — «Золотой жук».
Но вот сегодня, когда я знаю о жизни больше, чем в детские годы, когда ее изображение объемно, четырехмерно, как минимум, не похоже на хорошенькую плоскую картинку с камушка, я помню о времени и пространстве Бимлюка не только полупрозрачную плоть виноградины да целебный ток пересыпаемого песка, но еще и то, что в те благословенные минуты бытия моего еще сидел в лагере Лев Николаевич Гумилев, а арестованного студентом (ни за что, как водится) в 1937 году сына великого невропатолога Давиденкова (дед водил меня к нему в гости на Кирочную) пока не успели расстрелять, — прогнав через ГУЛАГ, его расстреляют в 1953-м. И сентиментальный флер меркнет слегка, отходит, как некогда, много позже, моментально отошло очарование песенки из советского фильма «У природы нет плохой погоды, каждая погода — благодать», — стоило представить себе внезапно, что можно было бы ее спеть перенесшим (и пережившим) землетрясение или цунами.