Корабль и другие истории — страница 8 из 79

снабженное отмелями и островами.

Отмели желтые.

Острова разноцветные.

По морю

под Петровым

движется парусник,

белоснежный и быстрый,

как кипень и как стрела.

А Петров летит, раскинув руки, —

он всегда так летает во сне.

За кормой на море остается дорожка: след.

Петрову весело.

Он смеется.

Ему сверху видно все.

Например, ему видно,

что на палубе корабля лежат:

розовая раковина,

золотая подзорная труба,

черная капитанская фуражка

и три апельсина.

А за кораблем по волнам

бегут, взявшись за руки

три маленьких девочки:

                           Марина,

                           Пелагея

                           и Маргарита.

Клипы

Среди моих знакомых инопланетян были и пришельцы из других Галактик. Они очень удачно и успешно притворялись людьми. Мне кажется, их настольной книгой (хотя они тщательно это скрывали) была «Моя жизнь в искусстве» К. С. Станиславского. Я втайне восторгалась их мужеством; представьте себе, что вы учитесь в театральном институте или в институте культуры и отдыха и играете этюд очередной, в котором предложено вам быть огурцом (в частности, плетете вы про зреющие семечки и про бродящие в вас соки); а теперь вообразите, что вам предложено быть огурцом неделю; год; две пятилетки; каково? А огурцом человеку, доложу я вам, гораздо легче состоять, чем человеком нечеловеку. Это аксиома. Труднее всего, конечно, образцам из другой галактики не жабры или щупальца скрыть, а умственные способности. Пластическая метаморфоза — дело наживное, даже и в наших палестинах занюханных и ойкуменах дурацких наличествуют рудименты ее, т. е., культуризм, бодибилдинг, диета (то, на чем сидят, из пяти букв, кроссворд) и пластическая хирургия (да, да, вот растолкайте и экзаменуйте: достижения цивилизации? — не дрогнув, отрапортую: пластическая хирургия и пластиковая бомба!) А вот все время делать вид, что не только ни мыслишки ничьей прочитать не можешь, но и у самого-то полторы, да и те едва по слогам с помощью логопеда, — это нечто запредельное. Но, признаться, хоть втайне я и восторгалась и от души сочувствовала, мелькало: а что ты вообще тут делаешь, исследователь хренов, я тебе не мышь, ты мне сам морская свинка.


Собрались домовые на конференцию. Тема: «Есть ли у домовых свобода воли?» Докладчик и оппоненты спорили согласно сценарию. Остальные кто в лес, кто по дрова. Хотя какой лес. Какие дрова. Раньше, во дворе дрова, во дворах были. При Сталине. Прямо поленницы. Странно, почему грешников, как в доброе старое время, никто жечь не допер. То ли эпоха стояла моложе средневековья на дворе, то ли дрова экономили. Да. В итоге приняли резолюцию: «Нет и не надо». И все подписались. Кто неграмотный, отпечаток пальца или копыта поставил или какую-нибудь гадость нарисовал. И действительно, зачем домовым свобода воли? особенно надомным. Подовинникам еще туда-сюда. Дурной пример перед глазами: вон до чего человек дошел с этой самой свободой этой самой воли, что хочу, то и ворочу; всю функцию свою потерял. С тем и разошлись.


Один домовой по ошибке в новом районе заселился в квартиру одного инопланетянина, который притворялся человеком. Никак ужиться не могли. Наконец, за закрытыми дверьми, чтобы никто не узнал, стали вместе пить. И даже в таком интимном времепрепровождении с большим трудом общий язык находили, хотя и старались. Инопланетянин домовому, чтобы его уважить, на толчке вместо стопки наперсток купил, эргономически соответствующий. А домовой, как выпьет, всё просит инопланетянина: полетай да полетай. Инопланетянин взлетал с трудом, потолок-то низкий; взлетит, паука с потолка турнет; а потом сидят с домовым и плачут, если не поют. Хотя, если поют, то каждый свое: домовой про ветхую избенку, а инопланетянин про покинутую во имя процветания Вселенной иную планету. Обиженный паук в вентканале слушает и думает: ну, и катились бы в те места, о которых поете, нечисть купчинская.


Влюбился атлант в кариатиду. Вот только голову к ней повернуть не может, на соседний балкон смотрит, на соседнего атланта, согласно фантазии архитектора. Кариатида думает: что ж он всё на соседа пялится, неужели сексуальное меньшинство представляет? Атлант думает в ответ: ничуть не бывало. И потом думает свое: какая ты, Ариадна, красавица. И тут уже кариатида думает в ответ: я не Ариадна, а Олимпиада. Штукатурка местами отваливается, атлант мечтает: хоть бы дом на капремонт пошел, может, я бы под шумок к ней голову бы и повернул, согласно фантазии реставратора. А у кариатиды мизинчик отвалился, по лицу дождь стекает, тоскует она: будет тебе капремонт, жди, лет через сто.


На пустырь у Сенной напротив Лавры Вяземской села летающая тарелка. Пьяный бомж возьми да и высунься из заколоченного окна в доме напротив, да для контакту ей и закричи: «Смотри, сука, глядь, щи расплещешь!» И рукою махал с воблою в знак приветствия, хотя вобла нынче большая редкость. Тарелка его действия по невежеству приняла за агрессивные выпады и сдуру аннигилировалась, как корова языком слизнула. Невезучее место Сенная Площадь.


Большевики боялись, что Александр Второй скульптора Трубецкого, так называемое Пугало, в качестве Медного Всадника будет за ними по городу гоняться. Переплавить Пугало себя не давало. Чуть что, на дыбы и в лоб насмерть. В остальном стояло смирно. В итоге, на закрытый двор его упрятали и на ворота замок навесили. Как советская власть кончится, так конника с толстозадым конем, Пугало то есть, на место прежнее вернут. Но вообще мудрость свою власти проявляли: ни одной конной статуи во избежание не установили. Все пешком. Или сидят, что предпочтительнее. Пусть бегает, в случае чего. Вождь, правда, как бы на броневике, и шанс кататься у него имеется, оно конечно. Да что-то не катается. Или откатался в довоенное десятилетие. Ходят слухи, что лютовал по ночам с особой жестокостью, и его свинка египетская эзотерическими заклинаниями обездвижела за то навеки. Так что теперь у нас пока всё хорошо, городские сумасшедшие скульптурами не преследуются, а в воробьиные ночи одни кариатиды летают, да и те редко в окна заглядывают.


Что может волновать меня в этих городах, в городках, не виденных мною, где меня нет так наверняка, так исчерпывающе, так гарантированно нет и не будет, в этих существующих вне местах? слышу ли когда этот зов извне? Что за резонанс соединяет меня незнамо зачем с каким-то двором, освещенным остекленной стеною, с ночным двориком какой-то части света, с двориком, в глубине которого стоит подержанный автомобиль, и чье сомнительное пространство пересекает сейчас бездомная собака? Что мне, наконец, в мощных оранжевых песках, и скалах, и водопадах? В достающем меня в моем углу их дыхании, которое едва ли сможет смешаться с моим в едином ландшафте? Чье-то «ау!» ловлю ухом сонным; чье? что это обрушивается сейчас в мое сознание, вызывая всплеск эйфории или волну тоски? ураган ли с женским именем пронесся там, где еще говорят на языке Оно Комати? или с печки на пол луковка упала в деревушке на Валдае? или из города, где жарко, и чьего имени я не знаю, слышу я зов скучающих ночных лестниц?

Я звоню во вчерашний день и слышу плеск времени в телефонной трубке: волну, шорох прибоя. И еще: я пишу письмо, и пока не существует будущего дня, в коем станешь ты читать облетевшие новости этой устаревшей позавчерашней сводки событий. Но есть и еще одно время: синхрон, вспышка, точка, единовременное «да!» Всегда ли оно открыто для нас? а мы для него? Оставь меня, мне скучны роскошные долы и горы, и величие океана, я не хочу карнавала цивилизации с венками огней, сейчас влечет меня невесть куда рыжий клочок высохшей к предзимью травы на ветру, обращается ко мне на неведомом мне языке, надрывая сердце. Где это? что? не вем. Оставь меня, отойди, отойди на минуту, сиюминутно претит мне пестрота мира, и чудеса его, и вся его благодать, и вся его великолепная суета.

Мальчики с сережками в ушах поют и пляшут под бутафорским снегом. Опереточный снег ниспадает на полуночный фосфоресцирующий зеленым театр. Гипотетические хлопья воцаряются в Шварцвальде, в рождественском воздухе, и падают на шляпы братьев Гримм и на чалму Гауфа Вильгельма. Но снег не имеет надо мной власти. Он везде одинаков, везде ничей и принадлежит всем, он как поэт, такая неприкаянная штука, разве что примесь радионуклеидов датирует цивилизованный мир; но снег маскируется, он метафизика; оставь меня, он подобен и тебе, само собой. Совсем другие клочки пространства томят меня любовью, куда менее поэтичное, более неприютное, тяга к чему лишена смысла и цели, то настоящее, не успевшее принарядиться, не обращенное волшебством в суррогат счастья.


Чудаков в нашем городе пруд пруди. Разные попадаются. Есть славянофилы среди них, есть и западники. Один славянофил сделал у себя в малогабаритной хрущобе баньку по-черному и постоянно с пожарной охраной судится. А один западник проект памятника рыцарю в главном архитектурном управлении пробивает, да никак не пробьет. Даже по телевидению про него «600 секунд» передавали городские новости в том смысле, чтобы он, шумерская морда, со своим проектом отвалил в Испанию. Самый везучий чудак собрал балетную труппу из охтенских эльфов, каждый эльф с ладошку, все танцуют, называется «Хореографические миниатюры». Труппа в «дипломате» помещается, только пришлось «дипломат» окошечками с форточками испохабить для вентиляции.


Жил в новом районе мечтательный юноша, и снилось ему по весне клюквенное дерево, то есть развесистая клюква. Возможно, из-за авитаминоза. А может, из-за душевной склонности, потому что книгочей юноша был изрядный, однако, любимой книжкой его были волшебные сказки, хотя читал он очень мудреных авторов с полным пониманием. Юноша ездил за город к девушке, жившей в потемкинской деревне. Девушка тоже была мечтательная и очень хотела попасть в сновидение юноши, чтобы хоть одним глазком на развесистую клюкву посмотреть, да не тут-то было. Когда потемкинскую деревню снесли и вместо нее поставили потемкинскую фабрику, девушке пришлась переехать к юноше в город и выйти за него