Корень рода — страница 14 из 21

Спланировали охоту. Выезжать решили в шесть утра. У меня уж и мотоцикл был — не пешком топать. Часов в десять легли отдыхать. Чувствую, гость не спит. И Любаши нет. Мне тоже не до сна. Если, думаю, из-за Любаши Афанасьевич к нам приезжает, сказал бы об этом прямо, с ней бы поговорил, и уж тогда стали бы решать, что делать…

Дочка пришла домой в двенадцать. Чего-то похватала в кухне и в постель.

Утром встаем — она спит. Не бывало такого! Хозяйка у меня самовар согрела, завтрак подала. А я на Афанасьевича взглянуть боюсь: за одну ночь постарел.

— Слушай, — говорю, — может, нам не ездить сегодня?

— Это почему же?

Я пошутить хотел: мол, как же без Любашиного напутствия? Но понял: не до шуток. И Афанасьевич заупрямился: поедем и все тут!

…Лесник надолго замолчал. Я подкинул в костер дров, закурил. Он тоже стал свертывать цигарку. Затянулся несколько раз, поднял на меня глаза.

— Я тебе показывал на сосне остатки старого лабаза, — снова заговорил он. — Так это был мой лабаз. Тогда мы охотились на этом поле. Афанасьевич сидел левее. Где был его лабаз, завтра я тоже покажу… Да… В первый же вечер я подстрелил крупного медведя. Он вышел в том же самом месте, где сегодня вылез в поле твой медведь. Но мой выстрел оказался неудачным — зверь ушел. Заночевали мы с Афанасьевичем в этом же сосняке, только подальше от поля. Там у меня столбик поставлен — я уж не стал его в темноте искать… Ну вот… Устроились мы на ночлег, поужинали, как вот с тобой сегодня, и уж хотел я сам завести с Афанасьевичем разговор о Любаше. С одной стороны, конечно, неловко начинать мне первому, но что, думаю, мучить человека? Расскажу, как она ждала его, объясню, что по глупости своей в клуб надумала идти — ведь весь год не ходила! Но Афанасьевич после ужина сразу лег на хвою и сказал:

— Спать. Завтра будет трудный день.

Спать так спать! Отложил я разговор до утра и тоже лег. Долго ворочался, чего только не передумал в ту ночь, однако уснул. Проснулся — Афанасьевич уж у костра сидит. Нахохлился, думает что-то. И так вдруг тревожно стало у меня на душе, что хоть плачь!

— Плюнем, — говорю, — Афанасьевич на этого медведя и поедем лучше домой!

— Домой? Ты хочешь бросить подранка? — и с таким это укором сказал, что мне стыдно стало.

— Нету, — говорю, — никакого подранка. Мазнул я!

— Хорошо. Проверим. Если мазнул, вернемся домой.

Осмотрели мы место, где медведь в момент выстрела стоял, и поднял Афанасьевич несколько шерстин, обсеченных пулей. В низ живота, говорит, ранен. У воды искать надо.

Сам он всегда бил зверя наповал и никогда не стрелял, если не был уверен, что возьмет медведя первой пулей, а я еще не умел так охотиться и подранков делал много.

Пошли мы по следу и скоро отыскали несколько капель черной крови.

— Очень тяжело ранен! — заключил Афанасьевич. — И он не ушел далеко.

Мы сделали небольшой круг, спустились в ложбину. А там сырь есть, вроде оврага. Бурелом страшный.

Прежде на поиске раненого зверя Афанасьевич весь преображался. Он не из книг — из опыта знал, насколько это опасно, и работал в лесу так осторожно, что застигнуть его врасплох было невозможно. А тут я чувствую, что голова его занята другим, взгляд рассеян. Не по себе мне стало: не с таким настроением на подранка ходить!..

Огляделся Афанасьевич кругом и шепчет:

— Он где-то здесь!.. Постой тут, а я посмотрю вон за теми корягами, — и тихо двинулся к двум поваленным елкам, которые лежали от нас шагах в десяти.

Меня будто кольнуло: вместе идти надо! Сам же учил искать раненого зверя локоть к локтю. Но ослушаться я не посмел: на охоте дисциплина нужна железная!..

Стою. Курки взведены. С Афанасьевича глаз не спускаю. Вижу: аккуратно идет, большой палец на предохранителе держит — в любой момент к выстрелу готов. Вот перелез через первую елку, ко второй шаг сделал. И в тот же миг откуда-то снизу молчком вымахнул на него медведь. Хлестнули выстрелы. В два прыжка я очутился рядом и понял: случилось несчастье. Афанасьевич, сбитый медведем на поваленную елку, висел на ней, неестественно переломившись. Зверя он добил, но сам отскочить не смог — некуда было отскочить!..

По дороге в районную больницу он на несколько минут пришел в себя и сказал:

— Вот и меня не миновал жребий медвежатника!.. Эх, не вовремя! Так я с тобой и не поговорил о главном…

— Мы еще обо всем поговорим! И на медведей походим! — утешал я его.

Но он покачал головой:

— Нет. Все. Уже все… Ах как поздно!.. Ружье возьми. На память. Оно хорошо бьет…

Он снова впал в забытье и вечером того же дня умер.

Вот такая история…

Лесник взял в руки свое ружье, погладил стволы, и я понял, что это именно та ижевка, с которой охотился москвич.

— Ну, а Любаша — что? — спросил я, потрясенный неожиданной развязкой.

— Что Любаша! С горя чуть с ума не сошла, а человека-то не вернешь!.. И ведь не ходила она тогда ни в какой клуб — за деревней на берегу речки до полуночи просидела, и не спала, когда мы на охоту уходили! Но вот поди ты… Теперь она в Москве. Аспирантуру кончила, тоже ученым зоологом стала. В том же институте, где Афанасьевич работал… Там и узнала она, что был он совсем одиноким. Вырос в детдоме — ни родителей, ни родственников, а жениться с экспедициями да разъездами не успел…

Долго сидели молча у догорающего костра. Я не хотел тревожить лесника вопросами. Может, он снова бродит с Афанасьевичем по окрайкам овсяных полей или пьет с ним чай у костерка, или слушает его дивный рассказ о дальних странах? А, может быть, как и я, думает о судьбе Любаши, о ее первой большой любви?..

Я так и не уснул в ту ночь. Лесник, видимо, тоже не спал. Вид у него утром был усталый.

Не разжигая костра, зябко поеживаясь, мы молча покурили и отправились на поиски раненого зверя. К счастью, искать его не пришлось, медведь лежал в тех же кустах, где мы оставили его вечером. Зверь был мертв.

Слопцы

КУЗЬМА ворочался в постели всю ночь. Младший сын, которого он не видел целых семнадцать лет, единственный из четверых сыновей уцелевший в войну, обещает, наконец, приехать домой.

«В сентябре обязательно приеду», — так и написал. А уже кончается август. Значит, совсем-совсем скоро.

И радостно на душе у старика, и светло, и он все старается представить себе, как сын войдет вот в эту избушку, где родился и куда приезжал каждое лето после войны, когда учился в Москве.

Последний раз сын был дома всего одну недельку перед выездом за границу. В плохое время он приехал тогда. Картошка еще не выросла, в лесу — ни ягод, ни грибов, ни дичи. Одним словом — июнь.

«А надолго ли теперь приедет? — думает Кузьма. — Столько времени дома не бывал, не грешно бы и на целый год… Может, своими руками и нас схоронил бы… Только нет, помирать еще рано, еще поживем…»

Тут Кузьма вспомнил, что месяц назад его вдруг так прихватило, так окрутило, что и не чаял выжить. Тогда-то и написал сыну письмо, своей рукой написал, как умел, в школе-то никогда не учился. Много обидных слов нацарапал. Обвинил сына, что тот на чужой стороне отца с матерью позабыл, а смерть на пороге стоит, и если сын и теперь не приедет — не будет ему отцовского прощенья…

Сейчас Кузьме неловко за те слова. Несправедливо написал. Ведь каждый месяц он со старухой получает от Василия и письма, и деньги, а то и посылки.

«Так не думал же я, что выживу, — оправдывается перед собой старик. — Думал, вправду помру. А послал письмо, и здоровье налаживаться стало… Выходит, зря оторвал сына от важных дел, зря его растревожил».

Но все эти сомнения, едва возникнув, начисто сметались новой волной большой отцовской радости — сын скоро приедет.

— Марфа! — позвал Кузьма.

— Чего тебе? Спи! — отозвалась с печи жена.

— Слушай-ко, а чем мы Василья встречать будем?

Марфа ответила не сразу.

— Вчерась, оказывают, треску соленую в сельпо привезли. Картошка поспела, яиц десятков пять скоплено. А молоко у Ксюши Федоровой брать будем. Корова у ей молочная, и молоко, говорят, больно жирное…

— Водки не забудь, водки. Целый ящик!

— Не мели! Ящик… На что ящик? Литру куплю и хватит.

— С ума сошла… Семнадцать годов дома не был, а ты — литру!.. Треска покупная, молоко — чужое… Не то, Марфа, не то! Сын на родную землю, в родной дом приедет. Разумеешь? Свое надо на стол подать, свое! Картошка — это хорошо. Овощ тоже сгодится — морковка там, репа…

— Ягодок схожу посбираю, — вставила старуха.

— Во! Всяких ягод! Ведро. Не меньше. Чтоб досыта поел. Их, поди, нашенских-то ягод, он в энтой Африке и видом не видывал. И еще грибов надо. Боровичков, рыжичков…

— Не растут грибы-то. Лето сухое.

— Из-под земли выколупай, а собери хоть на одну жаренину. А я знаешь, что надумал? Слопцы поставлю. На той тропе, за Гарями, по окрайку болота… Помнишь, за морошкой-то ходили? Вот там. Глухаря изловлю. Ты его с картошечкой в чугун да в печку…

Где это болото и какое оно, Марфа почти не помнила — Кузьма водил ее туда еще в те далекие годы, когда она молодая, но уже обремененная оравой детей и домашними заботами, выкраивала день-другой, чтобы отдохнуть на вольном воздухе, побыть наедине с мужем в тишине и покое. И в памяти от тех хождений за морошкой, как, впрочем, и за клюквой, и за брусникой, и за рыжиками, сохранилось лишь ощущение глубокого душевного умиротворения и приятной усталости. Но где именно то морошечное болото, Марфа уже не помнила.

— Ты чего, уснула?

— Думаю все… Не дело затеял. Не с твоими ногами в этакую даль ходить.

Кузьма оскорбился.

— Ты меня по себе не равняй. Я, смотри, еще бегом могу бегать!..

…Загоревшись мыслью добыть глухаря к приезду сына, Кузьма отыскал в кладовке старую, перевязанную проволокой централку, нашел с полдесятка позеленевших патронов, наточил на куске наждака топор и с рассветом отправился в путь.

До Гарей — бывшей деревни на большаке, а теперь пустыря с высокими березами — километров пятнадцать, да там к болоту еще добрых пять верст, и Кузьма рассчитывал добраться до места к полудню. Но едва он вышел за поселок, его обогнал, громыхая железным кузовом, самосвал. Сзади вспыхнул красный фонарь, и машина остановилась. Из кабины показалось запыленное лицо шофера.