горчение, объяснил: — Видите — полосы для захода нет». — «Была бы полоса, здесь самолет сел бы», — вертелось на кончике языка, но я смолчал.
Лихорадочное совещание в нашей тройке: «Что делать? Возвращаться в Биру? Или сразу в Хабаровск?» Николай озлобленно махнул рукой: «Давай в Хабаровск! Хватит с меня!» Володя равнодушно, в каком-то оцепенении, смотрел в иллюминатор. Я попросил у командира карту. Подумав немного, показал точку в верховьях Тырмы: «Тут почти аэродром. Везите туда. Курс 230, шестнадцать километров».
А точка эта была… по ту сторону Буреинского хребта, на Тырменском стационаре. Бассейн другой реки, другой район — Верхнебуреинский вместо Кур-Урмийского, — совсем не то, что нам нужно. Но она, эта точка, была лучше Биры или Хабаровска, потому что оттуда все-таки можно, перевалив хребет, прийти в Каранак.
Это решение я принял единолично, не посоветовавшись со своими спутниками. Мы молча смотрели, как сильная машина легко взбирается над дремучими горами, а снегу становится все больше и больше, и думали каждый о своем. Невесело думали.
Когда вертолет в лихом вираже пошел на снижение по охватистой спирали над широкой поймой Тырмы — в той самой точке на командирской карте, Николай и Володя удивленно на меня взглянули: «Какой «сюрприз»?» Я объяснил: «Садимся, как видите. На матушке земле узнаете».
Сели. Вылезли. Экипаж закурил одной группой, мы сбились в другую. «Выгружаемся, ребята. Быстро!» — предложил я. Николай взмолился: «Да где мы? Объясни, что все это значит!» Я только махнул рукой: «Не приставай, работай лучше!»
Выгрузились. Холодно простились с экипажем. Короткий мощный рев вертолета — и мы остались одни. Большой галечный остров, стиснутый двумя запруженными шугою рукавами реки, узкие полоски тальников вдоль берегов, а сразу же за ними — темный глухой фронт ельников. И нескончаемо глубокое, умиротворяюще-синее небо над всем этим безлюдьем.
Постояли, помолчали, собрали в кучу вещи. Настала пора и объясниться.
— На Тырме мы сели, братцы. Вот устье ключа Большого. Это тоже наш стационар, но только другой. В том ельнике хорошая избушка, триста метров до нее. Она пустует, но через неделю здесь начнет работу наш сотрудник — соболятник Анатолий Даренский. Мешать ему негоже, а потому нам надо помаленьку-потихоньку перебираться, — невесело говорил я. — А главное — свой план выполнять.
— Лучше было бы в Хабаровск перебираться. Не стоило из вертолета вылезать, — не унимался Николай.
— Пока забудь Хабаровск. На Каранак пойдем. Через перевал Буреинского хребта, километров двадцать. Будем брать самое необходимое, в первую очередь харчи. Спальные мешки, лыжи и тому подобное пока оставим. Кинокамеру возьмем следующим рейсом. Хватит пока фотоаппаратов.
— А как спать? И без лыж что делать будем, если вывалит снег по пояс? — попросил уточнить Николай.
— Перебьемся без спальников, а лыжи, если окажется нужда, сделаем.
— А с капканами как быть? У меня их полсотни, — робко спросил Володя.
— Возьмем половину, остальные возместишь кулемками. Тебе, Володя, не мешает освоить технику промысла наших дедов, — попытался я улыбнуться.
Ужинали в жарко натопленной избушке. А потом, сытые и повеселевшие, до полуночи говорили, планировали, спорили. И едкими остротами поминали вертолетчиков.
Утром встали чуть свет, плотно загрузили рюкзаки и двинулись. «Дорогу-то ты знаешь?» — недоверчиво спросил Николай. «Карта до Киева доведет», — успокоил я его.
Путь наш был не длинный, но трудный. Еле приметные, постоянно теряющиеся звериные тропы нащупывались в толстом ковре болотного багульника, ноги постоянно путались, заплетались, а пот едкими солеными струйками въедался в глаза, тек по спине, дымился из-под расстегнутых воротников. Володе вроде бы и легко было — молодой, здоровый, сухой и сильный парень! — но у него рюкзак заметно тяжелее наших… Ну а упитанному оператору хуже всего, потому что бывал он в лесах лишь с грибным лукошком да ягодным ведерком. Он упорно тянулся за нами, потом плелся, спотыкался и вскоре запросил перекура. А когда мы вышли на густо заваленную валежником и буреломом старую лиственничную гарь, ему стало совсем плохо. Красный, потный, запыхавшийся, он был похож на мученика. Мы и себя жалели, но его вид вызывал сострадание.
Часто попадались набухшие ягодами брусничники. На снегу за нами оставались четкие нежно-розовые следы. Николай было набросился на ягоду и поотстал от нас, но когда я предупредил, что в этом районе много медведей и они теперь все собрались на брусничниках, у него пропала охота лакомиться…
А медвежьи следы действительно были повсюду. Я походя осматривал и запоминал только самые свежие, стараясь заметить разницу в отпечатках. Выходило, что за час попалось несколько медведей. А ведь за это время мы преодолели не более пары километров.
В один из коротких перекуров я стал ощупывать в бинокль освещенную солнцем сопку и сразу же наткнулся на двух топтыгиных. Большой и поменьше, они медленно, вперевалочку шагали по брусничнику, изредка посматривая друг на друга. Даже со стороны чувствовалась неприязнь между этими увальнями, как будто им брусники мало. На ягодной площадке между ними была проложена незримая граница, нарушение которой меньшим вызывало угрозу и злобные броски более сильного зверя. До драки дело не доходило, потому что подчиненный хорошо чувствовал «настроение» старшего, не испытывал его терпение и быстро ретировался при каждом предупреждении.
Я передал бинокль Николаю и попросил поглядывать на часы: ему отпускалось для наблюдений за дикой жизнью пять минут.
Увидев медведей, тот вскочил, вскрикнул и тут же сел: медведи услышали его крик и насторожились.
— Ваши ружья заряжены? Поохотимся? А может быть, попробовать сфотографировать? Ах ты, бог мой, первый раз вижу живых медведей на свободе, и они совсем не такие, как в зоопарке или в цирке. Вот бы кинокамеру с телевиком, — бормотал Николай. — Большие-то какие, толстые… Смотрите, дерутся… Нет, просто попугали друг друга… О, один на задние лапы встал и на нас смотрит… Попрыгал…
Володя мягко, но настойчиво взял у Николая бинокль, а глянув в него, сказал всего одно слово: «Убежали».
К одиннадцати часам стало ясно: при таких темпах ночь непременно застанет нас в тайге. А что такое ночевка у костра, когда есть лишь топорик, температура же падает до двадцати градусов мороза? Не сон и не отдых, а мучительное ожидание рассвета. Это только в книжках романтики сомнительной искренности восхищаются: «Ах, как прекрасно у ночного костра! Луна, звезды, яркий огонь». Разве что летом. Да и то при условии, что рядом если не изба, то палатка, одеяло или спальный мешок.
Николай не паниковал, не проклинал судьбу, но обреченно чертыхался в буреломе и багульнике, кого-то вспоминая, кого-то ругая, кого-то призывая на помощь. Мы наполовину разгрузили его рюкзак, пополнив свои, он, не протестуя, благодарно посмотрел на нас, тихо сострив:
— А говорите, лошади перевелись. Володя — жеребец, да и ты кляча семижильная.
Прошли ключ Топограф, через полтора часа показался широкий распадок Вятского, вдоль которого предстояло идти к водоразделу. Эта перспектива нас не радовала, но нам повезло: впереди седловиной просвечивал перевал, и не так далеко, а к нему чуть заметно струилась тропинка, «сопровождаемая» засмоленелыми затесками на деревьях. Присели на валежину. Отдышавшись, Николай поинтересовался:
— Кто тесал-то? Неужели здесь люди до нас были?
— До тридцатых годов, — вспомнил я, — якуты с Буреи ходили белковать на урмийскую Беранджу. Вдоль этого Вятского, потом по Перевальному, через наш Каранак, только километров на тридцать дальше, на знаменитый ключ Тамтор, где белки почему-то всегда было много.
— Как — с Буреи? — искренне удивился Николай. — С Ургала, Усть-Нимана? Да оттуда километров триста!
— Конечно, если не побольше. А просто, Коля: на своих оленях. Видишь длинные затесы? Это якутские. А вот эти, широкие и высокие, уже геодезисты или геологи тесали по оленьей тропе.
— Почему же теперь якуты не ходят? — допытывался дотошный оператор.
— Причин много. Жизнь резко меняется. Сначала осели в колхозах, и стало не до дальних кочевий. Потом восстановились запасы соболя, его по Бурее сейчас не меньше, чем здесь. Но главное — перевелись олени. Вот в этих местах нога промысловика лет сорок не ступала, а соболя тут полно. Лось зимой собирается, медведей много, норка развелась.
— Охотников, что ли, не хватает?
— Не хватает, Коля. Но нам поспешать надо, пошли.
— И снова в путь! «Покой нам только снится»… — вспомнил Николай Блока.
Бранчливо шумят холодные струи Вятского. Как бы оберегая его, по обе стороны тянутся узкие ленты густых ельников, куда ни глянь — лиственничники, гари, каменистые россыпи. Тропа наша то жмется к ельникам, то уходит к террасам, но мы слепо ей доверяем и не задумываемся, почему она так проложена. Мы только хотим поскорее взглянуть на нее, змеистую, с верхней точки перевала.
Было так тихо, как бывает лишь осенью. В тишину вплетались говор ключа, наши трудные шаги да глубокое дыхание. Но я не ключ, не шаги и не дыхание слушал, а тишину. Было в ней много светлой, хотя и невеселой грусти, она сливалась с моим настроением.
У ключа вспорхнула птица, потом еще и еще. Мы остановились. Володя сбросил рюкзак, осторожно пошел на шум, замер и поманил нас пальцем, улыбаясь.
Это были дикуши. Два самца. Птицы вроде рябчиков, только побольше, потемнее пером и округлее. А над глазами ярко-красные, как у глухаря и тетерева, брови. Николай «понимающе» назвал их рябчиками. Но когда я поправил его: «Дикуши, из Красной книги», — он торопливо побежал к рюкзаку за фотоаппаратом, тараща на нас глаза: дескать, не шевелитесь.
Дикуши дрались под деревом. Дрались, как наши петухи. Перья у них были взъерошены, они прицеливались друг в друга клювами, наскакивали, бились головами, ногами, крыльями и снова замирали. Я заметил, что обе птицы бросали короткие взгляды куда-то вверх. Посмотрев в ту сторону, увидел на елке курицу-дикушу. Теперь ясно, что не поделили петухи в это ложное осеннее токованье.