С Кирой поженились давно, когда обоим было по двадцать, и поначалу радость привычного, доступного обладания, хлопоты по устройству быта, больше похожие на игру в «дочки-матери», возможность в любой момент выговориться без оглядки — все это сумело заполнить жизнь и на время подменить собою любовь, но только на время: у любви, как, впрочем, и у иных больших чувств, есть свойство неподменяемости, что ли… Потому-то вскоре обоим сделалось ясно, что никакая это не любовь, и Кира тихонько заперлась в себе, а Виталий помаялся-помаялся, пометался-пометался и смирился тоже — так ведь смиряются многие, утешал он себя.
Киры нет, и воспоминания о ней печальны — погиб человек! — однако же не испепеляющи, к одиночеству Сергеев притерпелся, ежели же станет невмоготу — не старец же он в тридцать-то лет, уладит, если захочет.
Он думал так и подобно большинству не замечал эгоистичности, жестокости мыслей, слишком трезвых по отношению к Кире, близкой почти десять лет, а теперь мертвой, — и коль даже признал бы себя за эгоиста, никто не услышал бы, не догадался, не осудил.
Открылся киоск напротив, Сергеев, поминутно оглядываясь — не сперли бы ногу! — сковылял, купил местную газету «Красная Татария», куцую, ополовиненную по случаю войны, прочитал сводку за восьмое мая: немцы наступают на Керчь и, возможно, захватили ее — в сводках обычно сообщали о таких делах задним числом.
Под вечер появился Алексей, разило самогоном, из кармана шаровар высовывалось горлышко бутылки. Сержант плюхнулся на скамью, культею, что подлинней, выгреб наземь комок трешек и рублей, побахвалился:
— Жить надо уметь, капитан. Часика четыре у сходней проторчал — и вот доходишко безгрешный. В напарники не желаешь? Ты сидишь, я стою, мне дают — ты берешь, разделение труда и выручка пополам.
Сергеев молча вскинул мешок, просунулся в тесьму — протез вознесся, как самоварная труба — и нырнул в сумрак, общупывая почву цельной ногой, прежде чем ступить деревяшкой.
На дебаркадер не пускали, тогда, кое-как преодолев боковой забор, Сергеев спустился к Волге, отыскал еще тепловатый плитняк и решил сидеть здесь, пока не прозябнет окончательно и не придется укрываться в душной вони вокзала.
Незаметно, как обмороком, он уснул и так же внезапно пробудился, обе ноги стыли, зубы начинали постукивать, Сергеев их еле урезонил.
Холодно и жестко бежала неподвижная река, и, отделенная лишь небольшим пространством, текла над нею другая, только матовая и кое-где поблескивавшая звездами. На дебаркадере мертво синели маскировочные лампы, внадрыв плакал ребенок и не слыхать было, чтоб его успокаивали. Голодно выла собака. Пахло водой, мазутом, песком, старым канатом и шкуркой вяленой рыбы. Ветер утих — близился рассвет.
Сергеев аккуратно припалил папироску — спички следовало экономить, а зажигалку подарил в госпитале, — и тотчас позади сказали:
— Выспались, ваше высокоблагородие?
Отвечать не хотелось — голос принадлежал Алексею, — да и нечего было на такой пустой вопрос отвечать, Сергеев отмолчался, а тот прибавил трезво:
— Промерз, поди, капитан, да и проголодался. И я тоже. Но — тебя ждал, покуда продрыхнешься. Давай по маленькой. У меня есть.
Выпить и в самом деле следовало, иначе можно простыть нешуточно, однако пить с Алексеем не хотелось, Сергеев буркнул отказ и в момент спохватился: а где нога? Неужто уперли-таки? Нет, за камень свалилась… Алексей угадал его жест, хохотнул:
— Третью ножку потеряли, ваше сиятельство?
— Балабон, — сказал Сергеев. — Прихвати язык, до земли болтается.
— Не хошь — как хошь, — продолжал сержант про свое. — А я вот выпью. Подержи.
Для верности — чтоб и капли не пролить — он прихватил поднесенную бутылку зубами за горлышко, выцедил медленно, с таким звуком, будто жидкость лилась в узкую воронку.
Рассвет припаздывал, и река, захолодав, притихла, по мосткам гулко пробежали, крича невнятное, на берегу затумашились, загалдели, смолкли: потревожились зря, пароход не появлялся.
— Уедешь, капитан, — то ли спросил, то ли отметил Алексей. — Уедешь, да. Жена поди тебя дожидается, пироги пекёт с картофью и баньку вытопит, спинку тебе потрет…
— Мотал бы отсюда, — попросил Сергеев. — Слушать неохота словоблудье всякое.
— Не нравится? — процедил Алексей. — Привык, что наш брат перед тобой тянется, капитан. А счас мы оба равные: ты калека, я калека, вот возьму да и не уйду, место не купленное у тебя здесь.
— Ладно, — сказал Сергеев и поднялся, шатнувшись: деревяшка вязла в песке. Будет ох как трудно выкарабкаться наверх.
— Слушай, — сказал безрукий. — Все я тебе набрехал, капитан. И никакой я не Алексей, Константином зовут, я от жены вторую неделю как смылся, не могу видеть, как за мной убивается, вроде гири я на шее, в сортир и то пойти один ведь не могу, ладно ли с таким возиться. А христарадничать не стану. Ты думал, я и в самделе на мостках цыганил, а я костюм выходной загнал барыге, а документы я порвал, чтоб, коли задержут, не дознались, а то ведь Машка моя — ее Марьям звать, ежели полностью, татарочка она — поди по всей милиции да военкоматам шебаршу подняла…
— Эх ты, друг, — сказал Сергеев и положил ему руку на плечо, култышка трепыхнулась загнанно, а что еще сказать, Сергеев не знал.
Кое-как перелезли через ограду, и тут возник неосвещенный пароход, он шел без плеска и гудков, словно подкрадывался. Толпа у ворот загудела, заплакала, запросилась, ее удерживали матросы и стрелки вооруженной охраны, выдюжить не сумели, толпа ринулась, плача, вопя, теряя мешки, отдавливая себе ноги, сшибая кого-то с мостков. Женщина вопила: ай, мамыньки, ай, задавили… Визжали ребятишки, орали военные калеки. А над всем этим взметались голоса матросов, урезонивающие, грозящие, осатанелые. Сергеева и Костю подхватило, стиснуло, поволокло, и Виталий Петрович думал: только бы не упасть, только бы не сорвали, не растоптали кожаную ногу.
Потом он очутился на узкой нижней палубе парохода, заметно скособоченной, заставленной кадками впритык. Сбросили чалку, жирно чмокнула вода, кто-то завопил, кто-то кинул прямо в толпу мешок, люди шарахнулись, как могли. И еще с дебаркадера полетел чемодан, его подхватили на лету, а второй шлепнулся в воду и поплыл, а пароход отдалялся, и тогда Сергеев увидел Константина, тот с пристани махал обрубком, орал невнятное, как и остальные. В разноголосье уловил Сергеев только знакомую фамилию — Паламешев — и не успел сообразить, почему и кто ее выкрикнул, Костя или кто другой.
В госпитале, конечно, выписали ему проездной литер, и можно было попробовать раздобыть место в каюте, но Сергеев отродясь не умел выпрашивать и потому обковылял, протискиваясь, все нижние помещения, забитые плотно и душно, и нигде не сыскал даже пятачка, чтоб присесть. Видно, придется коротать время на палубе. Холодно, а что поделаешь.
Кормили — грудью, из бутылок, ложками — детишек, пили водку и кипяток, искали друг у дружки в головах, рассказывали что-то и спали, на корме терзали плаксивую гармошку, инвалиды мяли девок и горланили «Катюшу», а кто и «Гоп со смыком». Еле заметно, как угольки, светились упрятанные за решетки лампочки, клубился плотный, неразгоняемый смрад.
Болела натруженная за сутки нога, Сергеев приготовился протарахтеть по трапу, уйти в холод и ветер, но тут услыхал негромкое и приветное:
— Солдатик.
И, хотя Сергеев был капитаном, он сразу понял почему-то: кличут его — и обернулся, трудно сохранив равновесие, а женщина позвала:
— Подь сюда, родненький, отдохни.
За вполовину стеклянной переборкой ровно и старательно работала машина, славно воняло масляным теплом и паром. Мешки, где устроился Виталий Петрович, были укладисты, удобны, чайком его угостили — какой уж чай, просто кипяток, — и открыженные от его буханки ломти присолили круто, вместо сахару. Лицо женщины в неверном свете показалось прекрасным от доброты, и впервые за долгие месяцы Сергеев почувствовал не равнодушие к себе и окружающему, а радостное и ублаженное спокойствие.
Он привалился к стенке, чтобы не торчала в проходе липовая нога, а ту, кожаную, пригрел рядом, точно ребенка, женщина устроилась сбоку, положила руку ему на грудь, Сергеев уснул мигом, то ли слыша наяву, то ли уже во сне, как женщина сказала извечное бабье слово — родимый…
Пароход причаливал и отчаливал, менялись люди, погасли хилые запыленные лампы, был солнечный весенний свет, а Сергеев спал и видел Киру — не такую, как в жизни, а другую, ласковую, уютную, доверчивую и открытую. В то же время Сергеев понимал: Киры нет и не будет никогда, это лишь сон, и было ему во сне легко, печально и томительно.
Он очнулся — громко ревел гудок — и увидел пристань, она удалялась, высверкивали блики на голубой воде, и от этого солнца, бликов и весны — а еще, наверное, потому, что культя за ночь отдохнула и перестала ныть, Сергеев улыбнулся и захотел тотчас увидеть, ощутить возле себя ту, что была утром, женщину, однако ее не было рядом, и сделалось опять пусто, печально, как в недавнем сне.
Он погладил то место на груди, где лежала ее рука, грубоватая и нежная, что-то неладное почудилось ему. Отстегнул клапан — шинелка была нараспах, — и оказалось, что жиденькая пачка, выходное пособие, выданное в госпитале, исчезла, только бумажку извлек Сергеев, обрывок газеты.
«Раззява!!!» — прочитал он карандашные ухмылчивые буквы и скомкал газетный лохмоток, не денег пожалев и не себя, а ее. А может, это и не она, кто знает… Скорей всего, не она.
Прибыли на следующее утро, и, сойдя, Сергеев удивился, не увидев города. Ему растолковали, что здесь одна лишь пристань, зовется Курья по-тутошнему, хотя официальное имя у нее, как и у городка, сам же райцентр — в двадцати верстах и добраться только попутной, ежели подфартит.
Подфартило: подвернулся раздрызганный грузовичок, газогенераторный, с печкой, приспособленной сбоку водительской кабины. Шоферюга из недавно демобилизованных усадил к себе, всю дорогу Виталий Петрович томился, что нечем заплатить, пока не вспомнил: в пистончике, брючном спереди кармашке, два червонца, но бывший солдат не взял, зато не пощадил теток, что сидели в кузове.