Коридоры смерти. Рассказы — страница 25 из 67

Подвернулась лужа, Клементьев в нее влетел, разбрызгал вокруг, его выругали певучим, нежным голоском, и кто-то вскрикнул, а третий сказал обыкновенно: «Вам помочь?» — но Клементьев не отозвался никому, он мчал, свистя подшипниками, посередке тротуара, костяшки пальцев закровоточили, тело приерзывало на тележке, попадались опять лужи, валялись всюду листья, склизкие, опасные, вот-вот можно перевернуться, опрокинуться, — и нечем сделалось дышать, и обнаруживалось, что сердце у Клементьева колотящееся и больное, но все равно Клементьев отталкивался, насколько хватало сил, и пронесся через улицу на красный свет — машины, визжа, тормозили, поднимались на дыбки — и он догнал-таки Лизу у поворота на Рязанскую.

Он догнал и умерил ползучий, страшный бег, и по инерции — чтобы не стучать колотушками, не испугать — подкатился почти вплотную и ощутил — или так померещилось? — живое тепло ног Лизы, услышал приятный живой их запах. Он сейчас прижмется к этим ногам щекой, губами, всем телом, всем, что еще осталось от его тела, и прямо здесь, на улице, скажет, какой он был дурак, что струсил, что не приезжал двадцать два года, что не поверил ей, а ведь она ждала, непременно ждала, правда? И Лиза обнимет, присев на корточки, станет гладить плечи, голову. А по ступенькам ее крыльца он взберется, конечно, сам, — а как же, ведь он мужчина, солдат, не калека он вовсе…

Лиза обернулась, глянула удивленно и брезгливо — ну понятно, где сразу его узнать. Она двинулась дальше, а Клементьев хотел крикнуть, позвать — хотел и не мог, как случается во сне, когда мерещится, будто бы тебя собираются убить, а ты содрогаешься от смертного ужаса и не можешь крикнуть. Он остановился, втянул воздух и опять уперся в колотушки, мигом догнал, отшвырнул колотушки, потянулся к Лизе рукой, все не в силах выдавить хоть слово.

И тут — от водки ли, а может, потому, что под колесико подвернулся особенно склизкий, опасный лист — Клементьев качнулся и повалился набок.

Лиза шарахнулась в сторону, рядом еще шарахнулась женщина, что-то щелкнуло, упало на каталку — там, где полагалось быть ногам Клементьева, водись у него таковые.

Его подняли тотчас, усадили, над головой он слышал:

— Товарищи, «скорую» вызвать надо!

— К даме приставал, пьянчуга несчастный. Ему бы не ноги, а другое откромсать.

— Послушайте, у него с сердцем плохо…

— Такси!

— Да бросьте, пьяный он…

— А если пьяный — так не человек, что ли?

— Его давеча милиционер вел, я видела…

— Да плюньте вы!

— Не городите чепуху, товарищи, надо человеку помочь…

Клементьев жалко улыбнулся всем, кто сочувствовал и кто хулил, сказал наконец:

— Спасибо, поскользнулся, вот и все. Вам всем спасибо.

Он откатился подальше — люди ушли своей дорогой — и только тогда разглядел светлое, похожее на медаль, что швырнули в каталку — Лиза швырнула или та, другая, напуганная им женщина.

Это был металлический рубль.

Не серебряный даже. Из сплава какого-то.

Зато — юбилейный. К двадцатилетию Победы.

Клементьев хотел запустить им по асфальту, но раздумал.

Не так уж много у него рублей.

Этот отдаст он ресторанному гардеробщику, чтобы тот выволок и сдал Клементьева носильщику, когда Клементьев окосеет в доску.

1967 г.


Лебедев уходил воевать

Станиславу Николаевичу Лебедеву, бухгалтеру швейной артели, повестку принесли для скорости прямо на службу, поскольку военкомат был рядом, принесли в обеденный краткий перерыв, когда в конторе он был один, по заведенному обыкновению перекусив домашней пищей. Доставила квиток военкоматская сторожиха, знакомая Лебедеву, как и почти все в городке, она было нацелилась похлюпать носом и запричитать, но Станислав Николаевич, сдержанный человек, не дал к этому поводу. Он протер очки, носимые больше для солидности, обчистил круглой суконкой перо и витиевато, с росчерком на манер птичьего крыла расписался, потянулся было поставить входящий номер, но спохватился, опамятовался, положил бумажку в карман, подумал и переправил в кошелек, пузатый, однако пустой. Пелагея постояла еще, целилась погоревать и поделиться душевным, Лебедев не захотел понять и сказал здраво:

— Чего стоишь, иди, не одному ведь мне тащишь.

— Промыкашка ты с чернилкой, а не человек, — ответила Пелагея, она любила, как и всякая русская баба, непотаенность и сердечный разговор.

— Иди, иди, — повторил Станислав Николаевич.

Еще не осознав до конца, какой поворот в жизни обозначила казенная бумага, он, привычный к исполнению любого указания, тотчас принялся действовать.

Дел, впрочем, предвиделось немного, поскольку в счетоводах у него сидела Анна Павловна, старая дева с бухгалтерским дипломом, она понимала работу не хуже Лебедева и только за неимением другого места прозябала. Станислав Николаевич открыл фанерную дверцу, прошелся по ладно переплетенным томам, извлек папку с годовым отчетом, на всякий случай — хотя и не было в том нужды — отщелкал снова и снова итог, поднял балансовый отчет и тоже проверил, почистил щеточкой хранимую у него артельскую печать, снял нарукавники, опорожнил личный ящик стола, где береглись крючки, блесны, грузила, — дома заела бы жена, что тратится на всякую чепуху… Подумав, Станислав Николаевич вытащил из стеклянной, над головою повешенной таблички бумажку со своею фамилией, тем обозначив, что с данной минуты должность бухгалтера остается незанятой… Ненадолго, конечно — Анна Павловна дождалась-таки своего часа…

Председатель артели, колченогий Карасев Виктор Семенович, для бухгалтера в неслужебных отношениях попросту Витек (вместе кончали школу), тоже обедать не ходил, однако не из экономии, а ради собственного ублажения: середь белого дня что дома, что в чайной выпить ему невозможно было, а тут, в кабинетишке, председатель — сам себе голова — трапезу налаживал с шиком: сало толстым на хлебе ломтем, хрусткая луковица, тугой огурец и, понятно, четвертинка, загодя вылитая в стакан, каковой ставился в тумбочку, к нему Карасев прикладывался в три приема, даже двери не запирая.

Когда Лебедев, не постучав, зашел, председатель спокойно прикрыл тумбочку, вроде бумаги туда положил, повел носом, втянув вместо закуски воздух.

— Ну чего, наркомфин, дебит-кредит, сальдо-бульдо? — спустословничал Карасев, лишь бы что-то сказать и перевести дух после глотка.

— А ничего, — Лебедев положил ему под красноватый нос военкоматскую бумажку. — Пиши приказ.

— Вон что, — сказал Карасев. И, не зная, как полагается в таких случаях быть — война ведь началась только, никого из артели провожать еще не довелось, да и работали тут, в основном, бабы, — Карасев, приученный ко всяческим казенным обрядам, поднялся торжественно, протянул однокашнику ладонь и сказал: — Поздравляю тебя, Станислав Николаич, с вступлением в ряды нашей доблестной Красной Армии.

Скажи такое Карасев на людях, пускай даже бы при одном свидетеле — Станислав Николаевич принял бы за должное, поскольку и его приучили к громким, показным словам, — но тут он скукожился, кашлянул неловко, попросил — сам того не ждал:

— Налил бы полстакашки.

— Правильно, наркомфин, — обрадовался Карасев причине и, отверзнув громкий сейф, добыл засургученную четинку, ополоснул стакан и подал Станиславу Николаевичу, сам же умело вытянул из горлышка и не поперхнулся ведь, собака.

— Митинг в честь тебя проведем, — посулил он. — Первый представитель из нашей артели уходишь.

— Дурак ты, Витек, — объяснил Лебедев. — Может, помирать иду, а ты — митинг.

Сказав так, он впервые представил, что в самом деле ведь и помереть там нехитро, сделалось жаль себя, и, расслабленный непривычной выпивкой, Лебедев хлюпнул тихонечко, но подобрался и достойно теперь возразил:

— Не заслужил я такой чести, чтобы ради меня проводить митинги.

Он сказал тоже как бы напоказ, приученный долгими годами к торжественным выражениям, и Карасев его скромность и политическую сознательность одобрил, в порядке поощрения выставил еще маленькую, Лебедев совладал только с одним глотком, а Витьку досталось прочее, он осилил без натуги, велел идти домой, оставив Анне Павловне ключи, печать и напутствия.

Так Лебедев и сделал, Анна Павловна его вслух пожалела и прослезилась от души, а за себя порадовалась-таки, что выбилась в люди — со стороны мужиков по случаю войны конкуренция больше не угрожала.

С конторскими женщинами Лебедев попрощался персонально, каждой пожелал успехов в труде и счастья в личной жизни, поблагодарил за совместную работу, женщины остались добиваться успехов и горевать о своих — уже мобилизованных или дожидавшихся повесток — и жалеть Лебедева, и лишь одна Тоня Горшенина, плановик, бросилась вдогонку, выхватив из ящика сверток, настигла в садочке напротив.

К Тоне у Лебедева отношение было смутное.

С одной стороны, Тоню за взрослую он почитать не мог: выросла на глазах, ученица была, потом швея, кончила заочный техникум, но все равно для Станислава Николаевича оставалась девчонкой. Если же прикинуть с другого боку — самостоятельная теперь, экономист-плановик… Лебедев ее ценил за скромность, хотя притом и раздражался: сам человек тихий, ненастырный, он втихомолку завидовал тем, кто умеет за себя постоять и гаркнуть где надо, и трахнуть по столу, и взять за глотку, — такого Лебедев не умел, а в других одобрял, Тоня же подобными качествами не отличалась, и это сердило Станислава Николаевича. И еще Лебедев Тоню видел замухрышкой, бестелесной как бы, а он всех женщин мерил, прикидывая к жене, броской и вальяжной, и потому для него Тоня как бы не существовала.

Догнала его Тоня в садике, где томилась убитая ногами и солнцем трава, где никли под июльской жарою кусты бузины и акации, где кликушествовала на привязи мосластая коза, где скамейки были плотно испороты надписями — любовными, похабными, озорными. Тоня взяла за рукав, попросила:

— Посидим чуток, Станислав Николаевич.

Место выбрала неподходящее — на виду любого прохожего и по соседству с паскудой-козой, но Лебедев, удивившись, не заспорил, послушно сел, прикрыв спиной надпись с картинкой, чтоб не оконфузить Тоню.